Он замолчал, глядя в мутное окошко, на серую сеющую морось. А я сидел и думал, что эхо бывает и такое — гулкое, через целый фронт, через сотню вёрст и через два месяца. В Пруссии у меня уже отняли подпись, тихо, карандашом по краешку: «повременить». Я полагал, отстал тот карандаш, остался на той войне, на той земле. А он не отстал. Он переехал следом, на новую землю, отъелся, окреп, набрался чина — и писал теперь уже не карандашом по уголку, а пером, твёрдым росчерком, под целой реляцией. То же перо. Та же рука. Только взяло шире.
Я взял со стола казённую бумагу ещё раз и перечёл место со своим именем — медленно, по слову, будто надеялся, что буква в третий раз встанет иначе, чем встала во второй, и выйдет не «при содействии», а что-нибудь живое, моё, заработанное на холодном броду той октябрьской ночью, когда мы шестеро ползли через чужое поле и держали в руках не перо, а нож да гранату. Но буква стояла та же, мёртвая, ровная, чиновная, и сколько ни гляди — не оживала. Странная это вещь, подпись: росчерк пера, минутное движение чужой холёной руки в натопленной комнате, — а перевешивает целую ночь на грани и всю кровь, какую за ту ночь могли пролить да по счастью не пролили. Я положил лист обратно — осторожно, ровно, как кладут на место не свою вещь, чтобы хозяин не приметил, что брали, — и подумал, что отнятое именно так и узнаётся. Не по громкому слову, не по крику. А по этой вот ровной казённой строчке, в которой тебя обвели, как обводят на меже чужую полосу: тихо переставили колышек на сажень в свою сторону, и хлеб с той сажени теперь не твой.
К полудню сделалось ясно, что и Окунев тут бессилен, — а от этого было тошнее всего.
Поехали мы с ним верхом к Загорскому, в полковой штаб, в попо́в дом, — Окунев рассудил, что молчать этак не годится, надо подать голос, покуда бумага не ушла дальше и не отлилась в окончательную, твёрдую форму, из которой её уже ничем не вынешь. Дорога раскисла, кони шли тяжело, по бабку увязая, и за весь путь Окунев не обронил ни слова. Я держался при нём, в передней, в грязных сапогах, на том же месте, где стоял в прошлый раз, и так же мимо меня сновали чистенькие писаря, не глядя, как сквозь пустое. Только теперь я этому миру уже не дивился — выучился. Окунев прошёл к полковнику, а я остался ждать. Ждал недолго.
Загорский был хмур, обрюзгл, сер и невыспавшийся пуще прежнего, замотан вконец, с лиловыми мешками под глазами, — но человек, как я уже знал, невредный. Он выслушал Окунева, выслушал меня, покивал, повздыхал и развёл руками — теми же почти словами, что и в прошлый раз, только горше.
— Да я тебе верю, прапорщик. И тебе, Окунев, верю. Что я, не понимаю, как такие дела делаются? Шесть человек ночью на укреплённый хутор — это не штаб выдумал, штаб такого сроду не выдумает, штаб горазд после подшить да росчерком увенчать. — Он постучал толстым пальцем по реляции. — Да только что я могу-то? Бумага не моя. Она дивизионная, спущена сверху, за подписями. Я под ней — никто, мелкая сошка. Велено мне принять к сведению да наградные по ней расписать. Я и расписываю. Хочешь, твоё «содействие» подчеркну покрасивше, отдельной строкой выведу? Изволь, подчеркну. А переписать дело — это не моя власть, братец. Это вон чья. — Он мотнул головой куда-то вбок, в сторону большой комнаты, и я понял, чья.
И верно. Когда мы вышли от полковника, в большой штабной комнате, у того же окна, спиной к серому свету, стоял он. Стягивал с руки палевую лайковую перчатку — неспешно, палец за пальцем, — будто и не было меж нами никакого дела, никакой украденной ночи, будто вчера только мирно расстались.
— А-а, — сказал Вельяминов, оборачиваясь, и углы рта его поползли вверх. — Наши герои. Подполковник. Прапорщик. Какими судьбами в наших краях? Хотя что я спрашиваю — догадываюсь. Реляция?
— Реляция, Аркадий Павлович, — сказал Окунев ровно, и я по голосу его слышал, чего ему стоила эта ровность. — Реляция, и неладная. Дело прапорщик сделал, а в бумаге его нет.
— Как это нет? — Вельяминов огорчился; гладко, искусно, одними бровями. Договорил перчатку, разгладил её на ладони. — Есть прапорщик. Я самолично следил, чтоб был. «При содействии команды охотников под началом прапорщика Северцева» — извольте, чёрным по белому. Имя названо. Чин назван. Чего ж вам ещё надобно?