Дело было не моё. Батарея чужая, часть чужая. Лезть распоряжаться к чужим — последнее дело, по головке не гладят. Но и куковать тут до ночи не улыбалось. А пуще того свербела привычка: вижу, как надо, а делают не так.
— Сорока, Зотов. Берите десяток. Жердей вон с того плетня. Кол под ось. — Я кивнул на гать. — Поглядим, что за пушкари.
Мои двинулись к плетню. И тут сбоку, верхом, подъехал чужой офицер. Молоденький, чистенький, в новой, не обмятой ещё шинели, при шашке. Из батарейных. Осадил коня и поглядел на меня сверху вниз — с тем выражением, какое бывает у человека, на чьём участке распоряжается посторонний.
— Это что такое? — спросил резко. — Кто велел? Прапорщик, вы по какому праву суётесь к моим людям?
Я выпрямился. Под левой лопаткой потянуло.
— По такому праву, господин подпоручик, что мне за вашим орудием до ночи тут куковать, — сказал ровно, без сердца. — А так, как тащат ваши, его не вытащить. Только глубже посадите. Дозвольте моим — через четверть часа дорога чиста. Не дозволите — воля ваша. Стойте дальше.
Он покраснел. Открыл было рот — сказать, должно быть, что и без меня управятся. Но тут орудие за его спиной особенно жалко хлюпнуло, садясь ещё на вершок, лошади рванули впустую, и кто-то из его же номеров, чёрный по уши, в отчаянии гаркнул:
— Да дай ты им, ваше благородие! Всё одно ж тонем!
Офицерик оглянулся. На тонущую пушку. На потерянных людей. На злую очередь, копящуюся позади. И сдался.
— Делайте, — буркнул он, отворачиваясь. И сделал вид, будто распоряжается сам.
Пушку мы вытащили в двадцать минут. Подвели вагу под ось. Кинули под колесо настил из жердей и хвороста. Зотов, ухватистый в этаком деле, стал к комлю ваги, поплевал на ладони.
— Не толкай! — гаркнул он на батарейных. — Враскачку бери, по моей руке!
Налегли.
— И — взяли!
Десяток глоток ухнул в лад. Орудие качнулось.
— Ещё — взяли!
Качнулось пуще. Поползло. Жерди трещали, уходя в грязь, но держали.
— Пошла, родимая, пошла!
И орудие, чавкнув напоследок всей утробой болота, выползло на твёрдое и стало. Очередь позади загомонила одобрительно.
Подпоручик процедил мне сквозь зубы что-то вроде благодарности и поскорее отъехал, не желая длить неловкость. Я поглядел ему вслед. Выручку он забудет к утру. А обиду — что распоряжался на его глазах чужой прапорщик и вышло по-чужому, а не по его, — обиду такие помнят долго. Ну да бог с ним. Не последняя пушка на этой войне.
И тут, далеко, за холмами, ровно, утробно бухнуло — раз, другой, третий. Тяжёлое. Не наше и не близкое — но и не за тридевять земель. Фронт. Впервые я услышал его так близко, и весь мой десяток на гати разом примолк, повернув головы на запад, будто там, за серой пеленой, можно было что разглядеть.
Заночевали мы, не дойдя, в брошенной фольварке на отшибе — несколько мазаных хат вокруг панского дома без хозяев, с выбитыми окнами и распахнутыми настежь дверьми. Слышно было, как шуршит солома, как двигают что-то тяжёлое, как переругиваются вполголоса из-за места поближе к ещё тёплой с вечера печи. Кто-то уже похрапывал — намаялись, валились спать не евши. Бытьё налаживалось привычное, солдатское, — то самое, в котором и на чужой, насквозь враждебной земле, под чужим дырявым кровом человек ухитряется свить себе на ночь подобие дома. Я слушал эти простые звуки за переборкой, и они меня странным образом успокаивали.
Дождь не унимался. Он шуршал за выбитым окном ровно, без устали, и капало где-то в углу с потолка в подставленное кем-то ведро — кап, кап, через равные промежутки, будто отсчитывал ход. Я сидел, привалившись спиной к печной стенке, в одной шинели, и в первый, кажется, раз за четверо суток остался наедине с собой.
Про Галицию я не помнил ничего — ни этих пологих, прилизанных ветром холмов, ни того, что встанет за ними через неделю, ни цены, какую запросит вон тот, ровно гудящий за чёрным окоёмом фронт, ни даже того, доживёт ли до весны спящий передо мной мальчишка с ладонью под щекой. Чисто. Темно. Тут я был слеп, как все.
Я полез за пазуху и нащупал во внутреннем кармане часы — большие, старого серебра, на потёртом ремешке, холодные и недвижные под пальцами. Не заводил их и не собирался: пусть стоят, как стали в тот самый час, когда стал и тот, кто их носил. Горькая моя казна. Часы надо будет когда-нибудь свезти в Тамбов, родне капитана, отдать в руки, поглядеть в глаза и рассказать, как оно было; когда — бог весть, не отсюда и не теперь. Покуда они лежали у сердца неоплаченным долгом и тикали бы, кабы шли, отсчитывая то, что я задолжал и живым, и мёртвым.