Из офицеров, способных ещё держаться на ногах, остался я один — прапорщик, младший чином, которого судьба нынче не тронула. И как-то само собой, без приказа, без объявления, вышло, что и остатки той полуроты, и моя поредевшая команда, и подбор раненых, и счёт уцелевшим, и весь этот страшный послебойный обиход легли на меня — потому что больше было не на кого. Второй раз. Жаль.
Унтеры подходили ко мне за приказом, солдаты глядели мне в лицо, ждали моего слова; я отдавал приказы, и слово моё держало эту сборную горстку, как держит шов разорванную ткань. Я не думал тогда, что вот, мол, принимаю над ними начальство; я просто делал, что надо, потому что надо, а кто, как не я. После уже, на досуге, понял: в тот серый полдень, на отбитой высоте, над накрытыми, я и стал — не по приказу ещё, а по самой убыли — старшим над теми, кто прежде ходил под другими; и груз, который я нёс полуротой да командой, незаметно для меня вырос и налёг на плечи всею своей новой тяжестью.
А костромича снесли вниз, к кладбищенской стене, и положили в ряд с прочими накрытыми — с нашими и с теми, что лежали тут с утра, со снятой нами стены. Я подошёл, постоял. Сорока был уже там — стоял над ним без шапки и держал в руках его винтовку, ту самую, из которой тот стрелял в рост, забыв пригнуться. Держал бережно, поперёк, на обеих ладонях, как держат не оружие, а что-то иное, чему и названия неловко искать. Сорока не балагурил. Сорока молчал — а молчал он редко, и молчание его было хуже всякого крика.
Никто ничего не сказал. Не заведено было у нас в команде говорить над убитым речей, да и слов таких ни у кого не нашлось бы. Молодые охотники стояли полукругом и глядели в землю; ни один не пошутил и не нашёлся, чем заслониться, — впервые на моей памяти над нашими убитыми стояла такая глухая, давящая тишина, в какой слышно, как муха звенит. Один из молодых, конопатый, всё порывался что-то сказать: открывал рот — и закрывал, и сглатывал, и опять открывал, и опять ничего не выходило; наконец отвернулся, кусая губу.
Раненых я отправил в тыл сам, не дожидаясь санитаров, — санитаров в тот день нигде на всех не хватало, а везти было далеко, и каждый час был на счету, может и минуты, никогда не узнать. Грузил их на солому осторожно, своими руками, как грузят то, что вот-вот расплещется. Подкладывал под головы скатки, чтоб не било на колеях. Поручик, грузясь, всё материл сквозь зубы, ровно, без передышки, и я был этому даже рад: пока матерится — жив, пока ругается — держится. А прапорщик — тот, прижатой полуроты, что дотянул до подводы, — уже не ругался: лежал тихо, серел лицом и глядел в небо тем удивлённым, уходящим взглядом, какой я нынче уже видел над костромичом и над немолодым ротным и какой не спутаешь ни с чем. Чем это кончается, я знал.
— До лазарета гони, не жалей коня, — сказал я ездовому. — Спроси сестру Лаврову, Веру Андреевну. Скажи — северцевские. Она поймёт.
Подвода ушла, переваливаясь на колеях, увозя моих и чужих, ставших нынче моими, в тыл, к её столу, к её усталым рукам, и я глядел ей вслед, пока она не скрылась за гребнем. А костромича класть на эту подводу было незачем: его уже никуда не повезёшь, и ни к какой сестре, и нет такого лазарета и таких рук, чтоб вытянули. И ротного незачем — тоже.
К вечеру дело перекатилось дальше на запад, гул ушёл за окоём, и над взятой высотой встала тишина — та звенящая, нехорошая тишина, что приходит после большого дела, когда всё уже сделано, а отойти ещё нельзя. Я обходил гребень, расставлял уцелевших по местам, считал, что осталось, прикидывал, чем держать ночь, если австриец надумает вернуться. У разбитого пулемёта остывала на камне чья-то недопитая фляга; я поднял её, встряхнул — пустая, пробитая навылет, — и поставил обратно, ровно, как стояла.
Ввечеру прискакал от Окунева вестовой — узнать, как высота, да передать, чтоб к утру ждал я смены и шёл с остатками своими к батальону. А под конец, уже разворачивая коня, обронил будто бы невзначай, по-солдатски: в штабе-де про сегодняшнее дело уже прознали, и наезжал туда нынче какой-то из больших, из фронтовых, в перчатках жёлтых, гладкий, и про высоту эту, и про того прапорщика, что её брал, расспрашивал подробно — да всё чего-то записывал. Я не ответил вестовому ничего, только потянуло меня вдруг знакомо в боку, где сидит старое. Поглядел я на западный окоём, за которым лежал тот тёплый, бумажный штаб, и подумал коротко, без злости даже, одной устатою: вот ведь — высота ещё тёплая, своих ещё не остыли, а гладкое перо уже тут как тут, уже нюхает, уже записывает. И чем чище вышло дело, тем слаще оно перу — это я уже выучил. Что они там, в перчатках, с моей высотой да с моими убитыми на бумаге сделают, по какой статье распишут, кому в заслугу впишут, — про то я в тот вечер не загадывал; знал только, что разбор ещё впереди и что добром он не кончится.