Выбрать главу

Я отогнал эту мысль — не до неё было. Костромича не вернёшь ни чистой реляцией, ни нечистой. И ротного того, немолодого, что снял своих со стены, а сам остался, — тоже.

Есть такой час — он приходит после всякого дела и всякий раз застаёт врасплох. Бой отгремел, верх взят, а радости нет и не будет; одна пустая, гулкая усталость да тяжесть под рёбрами, которой не свалить ни словом, ни сном. Высота стала наша — да только не нам она теперь принадлежит, а тем, кого снесли под стену; мы при ней — сторожа на одну ночь, не долее. Возьмёшь верх — а к вечеру выходишь беднее, чем входил, и убыли той не положишь ни в какую графу. Остаёшься при взятом со своими, что легли под стеной, да со своими, что ещё дышат подле.

Стемнело. Развели по ямам скудные костерки — не греться даже, а так, обозначить, что живые. Я подсел к своим. Сорока в тот вечер не сказал ни одной байки — сидел, набивал трубку и так и не закурил: держал её в кулаке, незажжённую, и глядел сквозь, пока огонь оседал в углях. Молодые жались по сторонам, молчали. И было в этой тишине, что-то бесконечно пустое. Всякий иной вечер к этому часу костромич завёл бы что-нибудь складное, и подхватили бы, и легче бы стало. Нынче завести было некому.

Глава 10

«Подпоручик»

Наутро над взятой высотой стояла та же тишина, что и с вечера, только в неё прибавился серый свет, и при этом свете проступило всё, что ночью пряталось. Накрытые шинелями у кладбищенской стены. Брошенный австрийцем пулемёт, задравший к небу разбитый кожух. Изрытая земля гребня. Наши по ямам — не глядят друг на друга, греют над костерками руки.

Я обходил позиции, считал людей, прикидывал, чем держать высоту до смены. Делал это руками да головой, привычно, по-заведённому. А под руками и под головой, отдельно от них, сидело со вчерашнего полудня то самое, что не отпускало и за ночь не размякло.

Костромича снесли вниз ещё затемно. У кладбищенской стены, под той самой оградой, через которую мы вчера лезли на гребень, рыли общую яму. Рыли молча. На такой работе обыкновенно скалят зубы, отгоняют прибауткой — нынче язык не поворачивался. Копать запевале могилу под его же запевку никто бы не смог.

Земля под оградой была глинистая, набухшая водой; лопаты входили в неё с чавканьем, выворачивали бурые пласты, и яма набиралась на дне мутной жижей быстрее, чем шла вглубь. Двое стояли по колено в той жиже, гребли котелками, переругиваясь вполголоса — не зло, а так, чтобы руки шли. Накрытых снесли поближе и выложили рядком. Костромич лежал с краю. Я узнал его не по лицу — лица видно не было, — а по сапогу: один задрался, и виден был каблук с новой подковкой, недавно набитой. Он её ставил на той неделе у обозного коваля, торговался, помню, за лишний гвоздь. Берёг сапог, готовился, видно, ходить в нём долго. Сапог и проносил его всего ничего, а теперь пойдёт в землю.

Их клали в яму без гробов — где их взять, гробы, — заворачивали каждого в его же шинель, увязывали обрывком, и опускали кого на руках, кого на лямках, стараясь опустить бережно, не уронить, будто упавшему могло ещё сделаться больно. Священника при батальоне не случилось; отпевать было некому. Кто-то из стариков, сняв шапку, прочёл над ямой, что помнил, — помнил он немного, путался, начинал сызнова, — и прочее доделали молчанием. Я тоже стоял без фуражки, и морось садилась мне на голову, и стекала за воротник, и я считал, сколько их там ложится, потому что считать было привычнее, чем не считать; и сбивался, и начинал сызнова, как тот старик с молитвой.

Зарывали долго. Глина не хотела ложиться ровно, сползала обратно в яму комьями, и тем, кто закидывал, приходилось приминать её лопатами, притаптывать сапогами, и эта работа — топтать землю над своими — была хуже, чем рыть. Когда холм наконец встал над ямой, кривой и без креста, — кто-то воткнул в изголовье обломок штыка, чтоб хоть как отметить место. И всё. Высоту мы взяли. Полк прошёл. А здесь, под оградой, осталась лежать та цена, которой я её взял.

Я постоял над холмом, поглядел и отвернулся. Глядеть было нечего, да и долго стоять над свежей могилой на войне не положено — не потому, что бессердечны, а потому, что у живого за спиной всегда стоит дело, которое не ждёт, и горе своё ему приходится нести на ходу, как несут на марше скатку: не снимая, но и не выпуская из памяти, что она на тебе.