1
Глава 13
«Донос»
Три дня после гряды рота зализывалась, и я при ней — тоже.
Дело это с виду нехитрое, а времени жрёт без счёта. Раненых в тыл, убитых схоронить, целое разобрать, негодное списать. Михеев ходил за мной с полевой книжкой, водил по строкам корявым ногтем и докладывал убыль ровно, по-хозяйски: столько-то в землю, столько-то в лазарет, столько-то покуда в строю, да и тех половина на одних жилах. Считать убыль за эту войну я навострился; в этом счёте давно нет ни ужаса, ни даже горечи — одна арифметика, сухая, как песок под сапогом. Горечь приходит после, ночью, и не в цифрах, а в лицах. Но ночью я её к роте не подпускал. Днём была работа, и работы хватало.
Работа вся была мелкая, серая. Выбить у интендантов сапог взамен расквашенных на переправе. Развести по местам пополнение и приставить к каждому бывалого. Заткнуть пустые места: где поставить нового отделённого взамен убитого, где свести два поредевших звена в одно. Гряда съела не одних людей — съела и имущество: винтовки, что покидали в топь, шинели, изодранные о проволоку. Михеев тянул на себе строевую часть умело, без подобострастия и без фронды, и я понемногу привыкал на него опираться, как на крепкое плечо в долгой ходьбе. Рота обживалась на новом месте, как обживается солдат всюду, куда его кинут, — за час, потому что иного дома у него нынче нет и не предвидится.
Я думал об одном — дать роте отдышаться, обуть, накормить, влить пополнение в прорехи, покуда нас не двинули дальше. О Вельяминове, о штабе, о гладкой плотной бумаге не думал вовсе. Недосуг было.
А зря.
Окунев вызвал меня на четвёртый день, под вечер. Прискакал ординарец, и по лицу его — пришибленному, виноватому, будто он сам в чём провинился, — я понял, что зовут не за добрым. Я как раз ладил с Михеевым раскладку пополнения по взводам; махнул ему, чтоб довёл сам, накинул шинель и пошёл.
Дорогой меня нагнал Сорока. Откуда прознал, что неладно, — не скажу; должно, по тому же лицу ординарца, что и я. Шёл рядом, посасывал пустую трубку, помалкивал. Только у поворота, где мне сворачивать, а ему оставаться, обронил негромко:
— Вы, вашбродие, там не горячитесь шибко. Бумажный народ горячих любит. На горячем-то они и ездят.
Я глянул на него. Сказано было дельно — дельнее, может, чем он сам разумел.
— Не буду, Лукич, — сказал я. И пошёл к халупе.
Окунев был не один.
Я застал его стоящим посреди комнаты, прямо, руки за спиной. По этой непривычной прямоте я понял, что дело хуже, чем думалось. За столом сидел Загорский — серый, обрюзгший, замотанный вконец, и к всегдашней его усталости примешалась тяжёлая, неловкая хмурь, будто ему наперёд совестно за то, что он сейчас скажет. Перед ним лежала папка. Тесёмки на ней были развязаны.
— Звали, господин подполковник, — доложил я, вытягиваясь.
— Звал. Садись, подпоручик. Разговор не на ногах.
Я сел. Загорский потёр лицо ладонью и придвинул ко мне лист из папки.
— Читай, братец, — сказал глухо. — Чтоб от меня узнал, а не со стороны.
Бумага была хорошая, плотная, и почерк по ней шёл гладкий, обтекаемый, без сучка и задоринки. Набело писал не он — писарь; но собирал бумагу он, это видно было по самому складу, по тому, как ловко в ней одно цеплялось за другое. «Рапорт о действиях, несовместных с уставом и достоинством русского офицера», — стояло сверху.
Я читал, и буквы складывались в слова, а слова — в петлю.
Первое: что подпоручик Северцев систематически ведёт военные действия самочинно, на манер партизанский, — заводит при роте особую команду разведчиков, именуемую среди нижних чинов охотничьей, отдаёт ей распоряжения помимо ротного порядка, предпочитает установленным способам собственные и тем подаёт нижним чинам пагубный пример своеволия.