Деревню добрали в четверть часа. При австрийском пулемёте нашли добрый цейсовский бинокль в кожаном чехле; я велел Сороке прибрать его к имуществу полуроты. А кончилось всё не пальбой, а тем, чего я в Пруссии не видывал ни разу.
Австрияки стали сдаваться. Не поодиночке, прижатые в угол, а кучей, охотно, едва ли не с облегчением. Из хат, из-за плетней, из гумен полезли серо-голубые фигуры, подняв руки, побросав винтовки, и кто-то уже махал грязной тряпицей, не то рубахой, не то исподним. Их оказалось много больше, чем я думал, — не полсотни, а под сотню; они прятались по дворам и теперь выходили все разом. Впрочем, Сорока в счёте не ошибся. Стрелков, державших дорогу, он насчитал верно — около полусотни. Ещё десятка два сидели при обозе и вступили в дело у гумен. Остальные оказались при заслоне, но не в цепи: ездовые, телефонисты, кашевары, легкораненые, отставшие от своих и люди при брошенном обозе. Пока держалась передовая, они прятались по дворам; когда передовая сломалась, вышли вместе со всеми.
Один мой держал на прицеле сразу десяток пленных и пятился от них с круглыми глазами, словно не он их, а они его взяли в полон. Пришлось Сороке навести порядок. Он согнал пленных в кучу, посадил на корточки — посаженный человек не побежит, — отрядил караул, и вся недавняя гроза обратилась в смирное, покорное стадо, какое и пасти можно вдвоём. «Сидеть! — командовал он строго и, как ни странно, понятно, без всякого их языка. — Russisch плен, не балуй. Каша будет». И они садились, и кивали, и складывали руки на коленях, и слово «каша» понимали, кажется, все до единого, на каком бы лоскуте лоскутной империи ни родились.
Я прошёл вдоль этой сдающейся толпы и вглядывался в неё, как вглядываются в незнакомого зверя — не со зла, а чтоб понять повадку. Народ и впрямь был разный. Лоскутная империя согнала их под одни знамёна — немца, чеха, поляка, русина, мадьяра — и пустила воевать друг подле друга, не больно понимающих один другого и того меньше понимающих, за что.
Один, постарше, с унтерскими нашивками, должно быть фельдфебель, стоял прямее прочих и сдаваться шёл с достоинством, без угодливости. Он поглядел на меня, на мои погоны, понял, что я тут старший, вытянулся и сказал что-то коротко, с поклоном головы. Я не понял слов, но понял всё остальное. Передо мной стоял не трус и не клоун. Стоял такой же служивый, как мой Сорока.
Тут ненавидеть было некого. Стояла передо мной согнанная отовсюду чужая нищета, пущенная умирать неведомо за что; воевать с нею было надо, и я бы воевал, и убивал, когда придётся, потому что не убьёшь ты — убьют твоих. Но прежней простой, чистой злости, с какою шёл я когда-то на пруссака, во мне на них не было, и я не знал ещё, подспорье мне это на войне или помеха.
— Гляди-ка, вашбродие, — сказал подошедший Сорока, утирая пот рукавом и кивая на пленных. — Идут и идут, ровно на ярмарку. Я ж говорил: австрияк — он покладистый. Этого воевать не неволь, он и рад в плен.
— Покладистый, — согласился я. И поглядел туда, куда огородами утёк недобитый заслон. Договаривать не стал; за меня договаривал тот, дальний, за ручьём.
Потому что не всё было так гладко, как мнилось моим, ошалевшим от лёгкой победы и груды пленных. Краем уха, сквозь стихающую возню, я ловил другое: далеко впереди, за деревней, за ручьём, ровно и зло огрызался чужой пулемёт. И бил он не врастопырку, как наш недобиток, а коротко, расчётливо, по-хозяйски, с умом. Там, впереди, сидел кто-то, кто бежать не собирался. Арьергард. Прикрытие. Те, кого оставили умирать, чтоб дать уйти прочим, и кто умрёт — но и нам даст умыться кровью. Пулемёт за ручьём бил ровно и зло, по-хозяйски, и не давал обмануться лёгкостью: там, где надо, лоскутная империя ещё умела поставить человека насмерть, и кровь под тем зубом текла такая же красная, как под прусским.
Деревню заняли, дозоры выставили, пленных согнали в гурт под караул — и только тогда я перевёл дух и пошёл глядеть на Кошкина.
Парня перевязали и усадили под стеной хаты, в затишке, на охапке соломы. Был он бел как мел, губы потряхивало, но глядел уже осмысленнее — отошёл первый испуг. Пуля прошла плечо навылет, кость не задела — рана не из тех, что валят наповал, но из тех, что без призора могут загноиться и доконать вернее всякой кости.
— Ну что, герой, — сказал я. — Жив?
— Жив, ваше благородие, — прошелестел он и попробовал улыбнуться непослушными губами. — Я… я и не понял ничего. Бежал, а оно как толкнёт в плечо. Я думал — споткнулся.
— Споткнулся, споткнулся, — сказал я. — Считай, дёшево отделался. Плечо заживёт, рука будет как новая. А науку ты нынче прошёл всю разом, за один раз: на войне не геройствуют, на войне работают. Поработал — и цел остался. Вот и весь сказ.