Пахло восковыми свечками и ладаном. Сидя вокруг лежащей матери, старухи пели дряблыми голосами разные молитвы. Старухам хотелось, чтобы Сидоровну отпели, как полагается, но церковь действовала только в городе, и вот они, вместо священника, пели все, что помнили, не зная сами — это ли нужно петь сейчас.
Шурка осторожно сдернул со стен всех красавиц и ушел на кухню. Как всегда в тяжелую минуту, он почувствовал голод.
Уже смеркалось. Безветренно было, душно, в небе, разгораясь, томился месяц. На крыльце сидела Тамара, во дворе мелькали какие-то люди. Шурка курил у окошка, открытого во двор, и вспоминал жизнь матери, трудную жизнь деревенской женщины. И тут начали мучать его тоска и раскаяние. Он и не хотел, а все вспоминал и вспоминал, что никогда не был с матерью ласковым, что порой грубил ей, мало помогал по хозяйству, ни разу не посидел с ней вечером, не поговорил хоть о чем-нибудь и всегда был от нее в стороне. Он даже не знает дня ее рождения. Вот завтра нужно будет написать на кресте дату рождения и ему придется украдкой от всех рыться в документах, выяснять эту дату. Хорош сынок, нечего сказать! Если она, бывало, хотела его, мальчишку, приласкать, он дичился, увертывался: «Ну, чего ты пристала? Девчонка я, что ли?.. Да иди ты!» И ведь неплохо он к ней относился, а вот не умел быть таким, каким полагается быть сыну. Как-то не приходило в голову приветить мать, сделать ей что-нибудь приятное. Стеснялся хорошего, балда! Все свое время дружкам отдавал, а мать жила где-то в стороне, одинокая, забытая. Но она никогда не роптала, ничего не требовала от него. Мать заботилась о нем, стирала его белье, кормила его, лечила, если он простужался. И он должен был понимать эту ее любовь и хоть что-то делать для нее хорошее. Хоть бы раз пошутил с ней, что ли, посмеялся, купил ей платье. Мог же это делать Стебель. А он… а ему это и в голову не приходило. И никто ни разу не потолковал с ним об этом: ни родственники, ни учителя. Математику, понимаешь, вдалбливали в башку, а чтобы остолопа научить человеком быть, так этого у них не было. Ум обучали, а про душу забыли. А теперь вот хоть волосы рви — ничего уже не исправишь. Нет матери, и вечно ее не будет, и не попросишь у нее прощения, и уже не скажешь ей, что любил ее, но только не понимал этого сам. Слепую душу имел, вот что!
Шурка тяжело перевел дыхание и с жадностью закурил новую папиросу. Из комнаты доносились старушечьи голоса, певшие: «Отче наш, иже еси на небесех», хоть эту молитву и не полагалось петь при отпевании. Но старухи уже давно забыли это…
Со двора к открытому окошку подошли Галя, Маша и Тамара. Шурка видел только их головы и плечи.
— Тебе, может быть, что-нибудь сделать нужно, помочь? — спросила Тамара.
— Тетка да старухи все сделают, — ответил Шурка, прислушиваясь к дребезжащим голосам, поющим молитву.
— Ох, уж это старье, прямо душу разрывают, — сердито заметила Маша. — Отправить бы их по домам. Старинку-матушку вспомнили: иконы, молитвы, крест. Только что попа не хватает.
— Пусть делают, как хотят, — возразила Галя. — Они так делали всегда, и не надо их обижать.
— Конечно, — согласился Шурка.
— Стеблю не надо говорить о тете Груше. Он же там, в больнице, с ума сойдет, — предупредила Маша.
В темноте белели девичьи лица, и Шурке стало полегче при виде их. Даже захотелось рассказать девчатам, как ему сейчас тоскливо, и каким виноватым он чувствует себя перед матерью, и как это плохо, когда ты не можешь искупить свою вину, но он промолчал.
А тут во дворе появились два соседа: Веников с мешком и бывший тракторист, золотоусый Семенов с ружьем. Они сняли пиджаки, засучили рукава рубах, Веников что-то стал вытаскивать из мешка. «Нож… Паяльную лампу», — понял Шурка. Надо бы им помочь, но не хотелось двигаться, не хотелось и разговаривать. Семенов и Веников чему-то засмеялись. Потом Семенов ринулся к стожку у плетня, выхватил охапку соломы и утащил ее в сарай. Двигался он удивительно проворно, почти бегом. Все в его руках спорилось. Вот он из кухни принес ведро, должно быть, с кипятком, из него валил пар, вот с другим ведром сбегал к колодцу. В сарае зажег керосиновую лампу. Через открытую дверь упали две большущих тени, они шевелились на земле, двигались.
— Свинью, что ли, колоть будут? — спросила Маша.