Сколько тепла, сколько любви вложено гангутскими женщинами во все эти дары, сваленные сейчас грудой в ящик из-под патронов и предложенные старшиной Загребельным Алеше на выбор. А выбирать-то и некогда.
Алеша откладывал какой-нибудь подарок, потом возвращал на место и заменял другим.
За бритву спасибо скажет Иван Петрович. В блестящем лезвии бритвы Алеша, как в зеркале, увидел свой подбородок, покрытый пушком. Пора уже бриться. А для жесткой, колючей бороды Ивана Петровича в самый раз.
Шерстяные носки — Богданычу: ему в разведку ходить. Вчера вернулся мокрый, простуженный, голос сиплый, а все шутит. «Мне, говорит, для разведки громкого голоса не нужно, тренируюсь, говорит, на шепоте».
Записную книжку — Мише Макатахину: серьезный человек Макатахин, все пишет и пишет, а что пишет — не показывает. Алешу терзало любопытство, что же это за секреты у Михаила Макатахина?
Впрочем, Алеша передумал. Записная книжка скорее пригодится Никитушкину; тот давно уже избрал Алешу постоянным и терпеливым слушателем своих стихотворных упражнений. Последнее стихотворение Алеша выучил наизусть — очень оно ему понравилось.
Обязательно надо Никитушкину отдать записную книжку: пусть заполняет стихами. После войны наверняка он будет знаменитым поэтом.
А флягу? Как же не взять флягу: в ней булькает такое, что Алеша в жизни еще не пробовал. Не разрешает Иван Петрович Алеше ни курить, ни выпивать положенные фронтовику сто граммов.
Курево пойдет по жребию, хотя все равно курить будут все сообща. Все, кроме некурящих Алеши и Макатахина.
Была бы, впрочем, трубка, и Алеша не прочь бы закурить: красиво с трубкой, зажатой в уголке рта, пройтись мимо военно-морского госпиталя, где служат некоторые много о себе думающие девушки…
Алеша ощупывал кисеты, надеясь найти трубку. Не такую простенькую, как у Богданыча, а настоящую морскую трубку, какую он видел у Шустрова. Люлька — как голова голландского матроса, хотя Шустров уверял, что это не голландский матрос, а вылитый портрет Мефистофеля: так звали старпома, которого Шустров и его товарищи зимой семнадцатого года утопили в проруби.
В кисетах, шелковых, бархатных, из сатина, из чертовой кожи, можно было найти все, что угодно, только не трубку.
Внимание Алеши привлек синий кисет из какого-то плотного материала. Этот наверняка в воде не промокнет. И якорек на нем красив, — такой золотистый якорек хорошо носить даже на груди, хотя по форме не положено его носить.
Кисет был легок. Алеша нащупал в нем что-то твердое. Развязал туго затянутую тесемку и извлек из кисета вещь необычайной ценности.
В отряде не было спичек, да и что в них толку, когда каждый день приходится лезть в воду, спать в сырости, под дождем — и ни табак, ни спички сухими не сохранишь. Другое дело — лупа, которой владел матрос Федор Мошенников, человек, обиженный на родителей за неблагозвучную фамилию; на фамилию он сваливал все свои жизненные неудачи. Лупа эта, величиной с блюдечко, вознаграждала неутоленное честолюбие Феди Мошенникова. Он небрежно прохаживался по Хорсену, наслаждаясь, когда кто-нибудь его останавливал и заискивающе просил: «Федя, дорогой! Дай прикурить!» — «Прием от двенадцати до двух, — важно отвечал Федя Мошенников, но тут же снисходительно добавлял: — Ладно уж. В порядке исключения могу с вами затянуться в неурочное время…»
Он присаживался на камешек, с достоинством брал солидную козью ножку и направлял на ее кончик увеличительное стекло. Проделывал это Мошенников столько раз на день и так ловко, что солнечный зайчик тотчас попадался его лупе в плен, и козья ножка завивалась сизым дымочком с язычком пламени. Однако счастье Феди Мошенникова и всех окружающих кончилось, как только облака заволакивали солнце или наступала ночь. В пасмурные дни Федя Мошенников становился хмурым, как штормовое балтийское небо, и снова хныкал и жаловался на свою неудачную фамилию и на то, что в газете ее нарочно вычеркивают.