В конце концов, раб есть раб. Всякие свидетельства инфантильности, стыдливости, тщеславия, а также похоти допустимы, только если инструмент, на котором ты играешь, продолжает, наряду с этими побочными темами, выводить основную мелодию. Но ведь рабы не люди. Раб — это ничто. Он ноль. Я много размышлял над этим. По-моему, быть «филобарбаросом», то есть другом варваров, как Геродот, уже плохо. А испытывать сильную привязанность к рабу и вовсе негоже. Я ведь не Александр. Я не могу за несколько счастливых дней стать глашатаем всеобщего братства. Только великому А. удалось в подобный срок одурачить несколько тысяч человек, так что даже его греческие генералы позволили связать себя с дочерьми восточных правителей. Между прочим, Аристотель предупреждал его: варвары суть не только варвары по природе, они ещё рабы природы. «Варваров следует использовать, как мы используем животных или растения», — писал Аристотель. Что же тогда говорить о чернокожем рабе? «Невольник, — гласит мудрость, — не более чем живое орудие». Если орудие ломается, его выбрасывают и заменяют новым — и больше не думают о нём.
Да, в своём сочинении я выразил — пусть сдержанно и сжато — привязанность к этому рабу, к моему чернокожему слуге по имени Звезда, к кусочку ночи, к тени, которая год за годом везде сопутствовала мне. Должен ли я раскрыться и того больше? Я болел — он умело и заботливо ухаживал за мной, о чём я писал. Я нередко впадал в тоску — это очень огорчало его. Иногда я чувствовал себя бесконечно одиноким и мучился этим — только его взгляды согревали меня. Он был целебным средством от всех моих болячек... нет, не от всех, но от многих. Я гладил его руки. Но я горел в лихорадке. Я с благодарностью смотрел в его глаза — как будто можно благодарить nemo, ничто, пустое место. Я позволял ему смеяться. У греков и римлян это запрещено. Стоит свободному человеку услышать, что его раб смеётся, и тому не миновать плётки по голому телу, в том числе от граждан, даже не слыхавших про Аристотеля. Такой непреложный признак человечности, как смех, мгновенно загоняется внутрь.
Мне следовало давным-давно признать, что значит для меня Астер. Он с первого же дня осознал моё значение для себя. Мы зависели друг от друга. Я должен был сказать это, чтобы он знал.
С годами мой слуга стал вроде няньки, пожалуй, даже излишне суетливой. А может быть, со мной чаще случались помутнения рассудка, и моему невольнику приходилось, взяв меня на колени, всё крепче прижимать меня, словно младенца, к груди, всё сильнее утешать... Неужели не хватит сих постыдных откровений? Неужели я должен явить миру вопль своей души, ещё подробнее рассказать о минутах, когда я скорее всего был не в себе?
Дойдя досюда, я вдруг обнаруживаю у себя два лика, как у Януса, обращённых в противоположные стороны. Оба они выражают смущение и стыд, но по разным причинам. Вернее, одно лицо испытывает стыд, а второе — неудовольствие. Если я уберу из текста все упоминания о своих чувствах по отношению к рабу, уйдёт порицание, но не чувство стыда. Неужели тьма может в одно и то же время подниматься и падать?
Вот возьму и напишу: «Мой верный слуга погиб. Его достала стрела аллоброга». И в довершение всего, покойный оступился и упал в ущелье, где ударился затылком о камень, так что изо рта брызнули его блестящие белые зубы. Я просто с ума сошёл при виде этого. Все происходившие вокруг ужасы перестали что-либо значить для меня: свет погас, воздух внезапно почернел. Неведомая сила, точно безвольную игрушку, стащила меня вниз, и я очнулся, стеная и плача рядом с Астером.
В каком виде он предстал передо мной!
Мир словно сузился до пучка белого света, который хлещет по лицу, колет мне глаза. «Отец, возлюбленный отец!» — кричу я и слышу отголосок собственного крика. Ни удивления, ни чувства стыда. Я сразу же поверил в смерть Астера. В ослепительном свете из его груди весьма убедительно торчала стрела. О, как мне хотелось в эту минуту собственными руками задушить мировое зло! Пусть это зло явит себя, молил я, и я прикончу его! Однако мои вытянутые вперёд руки натыкаются на, увы, такую всамделишную стрелу. Я хватаюсь за неё и выдёргиваю из тела, ломаю о колено. Лишь после этого я замечаю раскроенный череп и челюсти, раскрытые, вроде ножниц, на какую-то невероятную ширину.
Я зажмурился и увидел... увидел мир, утративший всякое правдоподобие. Нет, больше вам не удастся провести меня! Мир — это сточная канава, господа хорошие! От жизни несёт смрадом, господа безмятежно настроенные и здравомыслящие! И хуже всего воняет изо рта у знати.
Одновременно руки мои осторожно, как у ищущего что-то на ощупь ребёнка, шарили вокруг. «Зубы, где зубы? Я должен найти зубы, без них я не могу вернуться домой!» Я ползал на четвереньках, ища среди камней и грязи белозубую улыбку. И тут что-то (или кто-то) схватило меня и подняло на ноги. Я продолжал царапать пальцами черноту воздуха, пытаясь отыскать единственно стоящее и ценное на свете, единственное вещественное проявление человеческой души. Взвалив меня на спину, незнакомец полез по откосу, по которому только что скатился вниз я.