Через две недели наступила Пасха. Я жил в Берлине уже около двух месяцев и работы у меня было больше, чем прежде. Я рассчитывал провести дома первые два дня, чтобы в праздничной тиши как следует поработать.
В первый день праздника, в обеденное время, дом казался вымершим.
Вдруг мне вспомнилось старое предание...
... Была зима и реки стали... Праздник, все село там, на льду. Только бедная старая бабушка осталась дома, больная, в постели. Со своей постели видит она все игры на льду, весь восторг... Но видит она и еще нечто: она видит то, чего не видят другие: маленькое белое облачко на горизонте, которое предвещает бурю и гибель всему селу. И вот, она поджигает солому на своей постели, и когда люди, привлеченные пламенем, добежали до ее домика, потолок рушится и она гибнет..
И вспомнив это старое предание, я совсем потерял охоту писать.
День был теплый. Я открыл окно и у меня явилось желание выйти погулять. Чувство одиночества, вероятно вызванное мыслью, что, может быть, я единственный человек в этом огромном доме, обыкновенно населенном несколькими сотнями людей, — охватило меня. Это чувство стало особенно невыносимым, когда отойдя от окна, я. очутился в душной и натопленной комнате.
Когда я проходил по коридору, то увидел, что дверь, ведущая в комнаты моей хозяйки, была открыта; в ней за столом сидел мальчик, и молча, грустно глядел куда-то перед собой.
Увидав меня, он встал.
— Как? — спросил я удивленно, — ты сегодня дома?
— Да! — сказал он тихо.
— Почему-же, мальчик, ты не пойдешь на улицу поиграть?
Он медлил с ответом.
— Мне нельзя... — сказал он, едва слышно и очень смущенно.
— Почему?
— Бабушка запретила.
— Бабушки твоей нет дома?
— Нет.
— А когда она возвратится?
— В девять часов.
— И до тех пор ты должен здесь сидеть один?
— Я должен прислушиваться, не понадобится-ли вам что-нибудь?
— Это сказала твоя бабушка? — снова спросил я, так-как это последнее было просто глупостью: я никогда ничего не требовал.
— Да!
— Мне ничего не надо; ты можешь идти.
— Мне нельзя! — повторил он снова тихо, но твердо.
Я посмотрел на этого мальчика. Он был бледен и казался хилым. Ему как-будто не доставало свежего воздуха и хорошей пищи, одет он был бедно, несмотря на праздничный день, и производил впечатление совсем забитого ребенка, который никогда не слышит доброго слова. Казалось, этого ребенка непрестанно бьют.
Комната была отвратительна по своей пустоте; в ней было так голо, пусто, неуютно и жутко! Все это возмутило меня. Какая жестокость запирать ребенка из-за пустяков в такой день, когда все и вся стремится веселиться!
— Ты можешь уйти, мне ничего не надо! — сказал я.
Он не двигался.
— Тебе, вероятно, не хочется?
Он взглянул на меня.
— Я не могу! — ответил он, наконец.
Я потерял терпение.
— Ответственность я возьму на себя...
Он не смел, — это было ясно.
Тут мне пришла в голову следующая мысль: скучать я сегодня буду во всяком случае. Возьму-ка я его с собой.
— Я возьму тебя с собой, слышишь? Бери свою шляпу и пальто и идем!
Он был очень смущен и в эту минуту вероятно с большим удовольствием остался-бы дома. Но страх перед моим решительным голосом был вероятно сильнее, чем страх перед бабушкой, и он нерешительно снял свою шляпу с гвоздя.
— А пальто твое?
— У меня его нет, — он очень сильно покраснел.
Я пошел в свою комнату и принес плед. Впрочем, день был теплый.
На углу я позвал извозчика.
— Прыгай! А как тебя зовут?
— Ганс, — сказал он; своей фамилии он не назвал.
— Поезжайте по М*** улице... к озеру, знаете... — сказал я извозчику.
Я хотел возможно скорее попасть на свежий воздух, в лес.
Ганс сел на передней скамеечке и сложил руки, как-будто покорялся неизбежной участи. Я невольно улыбался, глядя на то, как он сидел — это был олицетворение несчастья. Только теперь как следует разглядел я его. На нем была заштопанная курточка, из коротких рукавов которой вылезали его тонкие руки. Вообще красивым ребенком его нельзя было назвать: цвет лица был желтый, большие выдающиеся уши, и вся голова была слишком велика сравнительно с маленьким слабым телом. Но глаза и рот были красивы, рот был почти аристократический. И вообще в нем была видна порода, — но все как-то неразвито и, как я уже сказал, истощено и забито.
— Так тебя зовут Ганс; а сколько тебе лет?
— Двенадцать.
Я задал ему еще несколько вопросов, но скоро вся эта история стала мне надоедать, и я стал думать о другом, а о нем почти совершенно забыл. Когда я снова вспомнил о нем — мы ехали уже по пустому Т*** шоссе и поворачивали к озеру.