— А вы тогда, наверно, очень хорошо играть умели? — спросила Маша.
— Я? — Раиса Михайловна задумалась. — Тогда я играла больше для себя…
Хорошо ли? У меня, видишь, рука узкая, плохая растяжка, и ладонь плосковата, суха — хорошей пианисткой я бы не смогла быть.
Признание такое Машу разочаровало:
— А я думала…
Раиса Михайловна спохватилась:
— Но зато у меня абсолютный слух, и музыку я люблю — очень! И очень хочу, чтобы ты научилась по-настоящему хорошо играть. Представляю: ты выходишь на сцену, а я сижу в уголке, и никто не догадывается, что я тебя знала совсем маленькую.
— Почему в уголке? Вы будете сидеть в первом ряду рядом с мамой. И когда мне подарят цветы, я один букет отдам маме, а другой вам — тут все и поймут…
— Да, конечно, — торопливо сказала учительница. Взглянула на часы. — А ведь нам пора, мы с тобой загулялись.
… Занятия длились до весны, и вот однажды в один из уроков дверь распахнулась настежь, в комнату вошла мама и вместе с ней толстый, важный Юрий Саныч. Маша взглянула на учительницу и по лицу ее поняла, что для нее это тоже неожиданность — и неприятная.
Учительница встала, а на ее место рядом с Машей уселся толстый Юрий Саныч.
— Ну-с, — произнес гулко, — посмотрим, каковы наши успехи.
Мама и Раиса Михайловна сели позади Маши на диван; спиной она чувствовала исходящее от них напряжение, и оно передалось ей.
Юрий Саныч холодно, равнодушно, точно из бездонной какой-то глубины, взирал на Машу.
— Ну-с, — прогудел, — что сыграем?
И Маша с треском провалилась. Ни одну пьеску она не сыграла толком до конца: начинала сначала, снова путалась, застревала — страх выморозил в ней обычную веселость, детскую милую непосредственность, — как щенок, она барахталась, захлебывалась, а взрослые молча наблюдали. В отчаянии, обессилев, она остановилась, не смея поднять глаза.
— Мнда-а, — произнес безжалостный Юрий Саныч и обернулся всем туловищем к маме и Раисе Михайловне, — что ж, обсудим!
А Машу выдворили из комнаты.
Долго, бесконечно долго она ждала, слонялась по квартире и думала: все кончилось, никогда уже ей не будет хорошо, не будет радости, праздника, веселья, — пусть даже ей подарят много-много подарков и обещанный на день рождения велосипед, но она к нему не притронется, она пройдет мимо, будто его и не заметив, пройдет усталая, сгорбленная, как старушка, и вот тогда они, взрослые, может быть, поймут, что наделали, а она никогда никому из них не улыбнется.
Ее мрачная решимость, увлеченная сосредоточенность на своем воображаемом горе немножко ее отвлекли: она увидела яблоко, надкусила рассеянно и по рассеянности съела.
И тут услышала, как хлопнула входная дверь. Значит, они что-то решили — и разошлись. А до Маши никому из них нет дела. Они, взрослые, всегда за одно и об одном заботятся, чтобы покрепче, подольше держать детей в повиновении, — так если не подумала, то, во всяком случае, почувствовала пятилетняя Маша и из гордости удержалась от слез…
Действительно, все познается в сравнении: после своего провала Маша убедилась, что раньше заниматься музыкой было несложно, а вот теперь уроки превратились в настоящую повинность. Обрелись рамки — и в отношениях, и в программе. Появилась тетрадь, куда учительница вписывала задание и где ставила отметки, отдельно за поведение, отдельно за успеваемость.
Ну а в девочке Маше никто не заметил никаких перемен. Разве только, что она стала дисциплинированней?
Конечно, взрослые хотели ей добра. Мама повторяла: главное в жизни — научиться трудиться. Маша слушала: выражение довольства на ее румяном пухлом личике все чаще уступало место другому — упрямо-насупленному, скрытному, как бывает у подростков. И никто не знал, что в эти моменты Маша думает о будущем- о том будущем, к которому ее готовят взрослые и которое — она уже ощутила — не избежать.
Старая учительница с седыми волосами, в неновом скучно-строгом платье, отсчитывала бледными губами: и — раз, и- два, легонько пришлепывая сухой ладонью по по плечу Маши, не замечая, что при каждом таком шлепке ученица напрягается, деревенеет, тая свою неприязнь, накапливая ее, наращивая, готовясь и желая взрыва.
Они уже не говорили о постороннем. Вели себя теперь по отношению друг к другу так, точно в комнате сидел некто третий, посторонний наблюдатель, но ведь никого-то на самом деле не было, а значит, они сами друг за другом наблюдали, и наблюдали не как друзья.