«Права Ксана, — Ласточкин подумал, — что сторонится неудачников. — И зачем я свой телефон ей дал?» От слабости, неловкости и еще какого-то неясного ощущения — виноватости, что ли?.. Она, Морковкина, в школе была хорошенькой, что понимали взрослые, а сверстников раздражала ее, как они определяли, дурость. Все в ней воспринималось манерным, надуманным, как это, впрочем, случается иной раз именно с предельно искренними натурами. Ей бы восторженность свою слегка поунять, посдержаннее бы себя вести, похитрее.
Даже в их школе, где чудачества скорее уважались, как примета неординарности, Морковкина считалась фигурой анекдотичной. Она витала, у нее увлажнялись глаза, могла вдруг расплакаться для всех неожиданно от избытка, так сказать, чувств-с. Но эти странности в обосновании нуждались: если бы за Морковкиной признали явный исполнительский дар, ей бы и не такое простили.
Но одной музыкальности для пианиста мало: пальчики, техника нужны. Опять же — головка. А у Морковкиной в голове — радужный туман, а сама, как кузнечик, хрупкая, узенькая лапка, годная лишь для домашнего музицирования.
Она страдала. В ней что-то пело, вдохновенно пылало, но наружу не просачивалось: за роялем оказывалась застыло-робкой. Продолжала биться как рыба об лед, надеясь, верно, кому-то что-то доказать? Вот-вот могли ее отчислить, но не отчисляли, хотя педагогический совет их школы славился своей свирепостью. Быть может, поразмыслив, педагоги прикидывали, что в каждой области существует костяк из честнейших, преданнейших и свыкшихся со своим беззвездным уделом специалистов, и их тоже надо готовить, как и избранников. Морковкина жила с клеймом второсортности, всем видным, только не ей.
Она трепетала. У нее по-прежнему увлажнялись глаза, когда на уроках музыкальной литературы из динамиков звучал грозно томящийся Вагнер или еще кто-либо, включенный в учебную программу. Стискивала крошечные, прелестные — не мечтай она стать пианисткой — ручки, точно пересиливая боль, брови ее страдальчески надламывались: все это было, возможно, правдиво, но не оправдано, и за спиной у нее раздавались хихиканья.
Даже признать ее явную привлекательность ровесники отказывались, и она начинала уже дурнеть, потому что никому не нравилась.
Только на выпускном вечере, явившись в простом синем платье с белым воротником, она вдруг будто вынырнула из подернутого ряской, тускло-коричневого болота, засветилась, засверкала крылышками, стрекозиной глазастостью, но это лишь мельком отметили: сегодняшнее уже не интересовало, жили завтрашним.
Удивительно, что Ласточкину запало синее ее платье, строгость неожиданная, испуг, застывший в мохнатых глазах, точно впервые она осознала…
А ни черта! Вместе со всеми, ничуть вроде не колеблясь, стала ломиться в ворота консерватории. Их захлопнули, естественно, перед ее носом. Она год выждала и снова ринулась на штурм. Третья попытка наконец-то ее отрезвила: подала документы в Гнесинский на вечерний и дальше канула в небытие.
Впрочем, и Ласточкин оторвался, отошел от прежнего окружения. Поначалу из-за ущемленного самолюбия, потом в силу занятости. То, что Морковкина закрылась пеленой безвестности, казалось ему понятным, оправданным, но вот что она ничего о нем не слыхала!..
Ласточкин недоверчиво усмехнулся: полное неведение Морковкиной казалось ему подозрительным. То, что он делал, могло, разумеется, и не нравиться, но сильнее, чем ругань, задевала бы безвестность — этап, он полагал, им пройденный.
Он знал, как поносят Зайчиху, за вульгарность, самонадеянность, и хотя кое- что в подобных отзывах бывало, возможно, и справедливо, на положение Зайчихи это влияние не оказывало. При широком обсуждении голоса недоброжелателей тоже в итоге являются данью. Популярность всегда привносит чрезмерность в оценках, полярно противоположных: избыток похвал отзывается, как эхо, гулом негодований. И то, и другое следует воспринимать сквозь фильтр, но очень быстро привыкаешь к шуму, тебя сопровождающему: тут как раз зависимость и возникает.
Все вроде соглашаются, что известность влияет на поведение, на характер. Одни, у кого больше вкуса и такта, держатся подчеркнуто скромно, но это скорее искусная игра. Других заносит, и окружающие с удовольствием отмечают их промахи. Но как у тех, так и у других в отношении к собственным недостаткам возникает особенная ревнивая заботливость: не только стремление к самооправданию, людям свойственное, но и осознание определенных своих несовершенств как бы неотъемлемой частью дара. Может быть, вольно или невольно, это вызвано стремлением к самозащите у тех, кто постоянно на виду?