– Не хочешь?… Отдай! Давай его, миленький, давай, горе ты мое…
Отобрала наган и, ухватив Ушахова за руку, потянула за собой, пришептывая:
– Идем… Да идем же скорей! Ну, мне долго телешом стоять?!
Он сидел на табуретке. Табуретка стояла посреди кунацкой. За неплотно прикрытой дверью переодевалась Фаина. Там что-то шуршало, потрескивало. Гулко, густым медовым звоном ударили настенные часы, и Ушахов, тряхнув головой, наконец очнулся. Он все еще жил, дышал. Били часы. Теплым ореховым светом сочился комод напротив, тая в сумраке недр сизую блесткость хрусталя.
Открылась дверь, вошла Фаина. Синее сияние влажных глаз, полотняная вышитая кофта, тугой русый узел волос на голове. Из домотканой суровости серого холста в земляной пол упирались точеные ноги.
Жадно трепетавшими ноздрями, всей грудью Ушахов вдыхал теплую обжитость дома. Пахло воском, свежим хлебом, желанной женщиной. Глубоко, судорожно вздохнул и, завороженно глядя на Фаину, сказал:
– За что ж ты меня так? Капитана, орденоносца, грозу бандитов – оплеухами среди бела дня.
– За дело.
– Героическая женщина! Хоть в оперативники бери. Пойдешь?
– Попроси хорошо, подумаю.
– Неужто пожалела?
– Нужен ты мне. Нашли бы еще тепленького возле дома – по допросам затаскали бы… У вас это получается.
Он машинально отметил, как трудно ей далось это «тепленького». Глубоко спрятанный ужас на миг проступил на лице.
– Вперед на три хода смотришь.
– Ага. Стараюсь.
– Ну… Вроде все выяснили. Пойду я…
– Не держу.
– Плачешь-то чего?
– Для разнообразия. Не все ж хихикать.
– Наган-то отдай.
– Возьми.
– Так пойду я…
– Иди-иди, отставной козы барабанщик.
– Успела оповестить? – изумился Ушахов. – Кто?
– Сорока на хвосте принесла.
И тут он вспомнил: Фариза. Вот только когда успела стенографистка раньше его… Отчаянно маясь прежней недоступностью Фаины, которая теперь спасла его от самого себя, выдохнул он стонуще, безнадежно:
– Черт меня дери, подохнуть спокойно не дала. Зачем в дом вела, зачем я тебе?
– Ты что из меня жилы тянешь? Зачем вела?… Зачем мужика баба в дом ведет, растолковать?
Окончательно сбитый с толку, обескураженный ее злым выкриком, он качнул головой, пожаловался беспомощно:
– Ничего не понимаю… Ты же полгода назад меня отсюда, из этой комнаты, вытолкала, сказала, чтобы ноги моей больше здесь не было.
– А ты приходил зачем? Припомни! Вот за этим! – яростно пришлепнула она ладонями по тугим бедрам. – Первым делом бутылку на стол! Чего стесняться, война все спишет, русская баба в ауле, пользуйся!
– Фая… Фаечка! – он ошеломленно вглядывался в нее. – Я же свататься приходил.
– Что?…
Торопясь, заглатывая слова, стал объяснять Ушахов свой прошлый горький визит, проламываясь сквозь несуразицу их отношений, пугливую настороженность этой одинокой, отчаянно гордой женщины:
– Думал, призовут скоро… Третий рапорт в наркомат отослал, в разведку просился, рассчитывал: кого, если не меня? А к тебе давно тянуло. Я себя по-всякому ломал: кобель старый, седой, трижды стреляный, жених – всему аулу на смех. А потом совсем невмоготу стало, день тебя не увижу, хоть волком к ночи вой.
– Господи, Шамиль…
– Ну и решился. Думаю, если хлопнут в чистом поле, хоть имя чье вспомнить будет. Десять лет холостяк, к мужикам в основном прислонялся на ночевках под одной буркой. Привычка сработала: идешь в гости – бери бутыль, будь она проклята. Если бы знал, что так из-за нее встретишь…
– Что ж ты сразу, тогда, не сказал такого?
– Фая, я ведь пулю в лоб решил не из-за того, что на Исраилове спекся. Из капитанов в рядовые выставят – переживу, фашиста на фронте и рядовым зубами грызть можно. А сегодня вроде итога подбил: ни тебя, ни фронта, ни Гришки Аврамова. Вильнуло в сторону мое начальство: от друга паленым запахло.
Рвался голос у Шамиля, щурились, слезились, как от нестерпимого света, глаза. Недоговаривал. Не мог сказать сейчас Фаине еще одну причину, заставившую поднять наган к виску. Расползалась с фронтов тараканья рать дезертиров. Он их ловил, допрашивал. Озлоблением, ярой ненавистью опаляло капитана на допросах, будто не приведенные под конвоем, а он, Ушахов, слинял в первом же бою, плюнул в попавшего в беду великого соседа – Россию, истекающую кровью, и удрал в горы отсидеться, переждать, чем дело кончится.
Он слишком устал смотреть в дымящиеся злобой зрачки, выслушивать оправдания или проклятия себе, вайнаху, отторгать судорожные попытки надавить через родственников, мулл на его вайнахскую общность с теми, кого допрашивал, – с дезертирами. Он устал носить на плечах ломающую тяжесть вины за плодящиеся в горах шайки. И был бессилен что-то изменить. Он мог пресечь, покарать десяток-другой случаев дезертирства, но не мог одолеть нарастающую эту волну, в основе которой лежала чья-то изощренная злая воля и, главное, хищно-жиреющая гнил советского аппарата в горах. И ничего не изменится здесь, кого бы не слала Москва в каратели, как бы не понукал Шамиля его друг Аврамов… Бывший друг – резануло вдруг по сердцу.