Восторженный и сияющий вышел Гаршин на улицу и направился на Семеновский плац, где должна была состояться казнь Млодецкого, теперь отмененная благодаря его заступничеству.
Приближаясь к площади, он вдруг увидел толпу. Сердце его сжалось ужасным предчувствием. Он приблизился — и сомненья исчезли. На площади казнили Млодецкого…
Расширенными от ужаса глазами глядел Гаршин, как увозили с площади мертвое тело. Потрясение было слишком велико. Гаршин как бы одеревенел. Мысль, что он гнусно обманут, что ласковые, возвышенные речи диктатора оказались лишь пошлой комедией, была нестерпима.
В безумной тоске он целый день без цели метался по улицам. Охрипший, с глазами, налитыми слезами, Гаршин явился под вечер на квартиру, снимаемую группой писателей, среди которых был Глеб Успенский. "Он рассказывал какую-то ужасную историю, — вспоминал Успенский, — но не договаривал, прерывал, плакал и бегал в кухню под кран пить воду и мочить голову", пока кто-то из близких не увез его домой.
Видение казни преследовало Гаршина днем и ночью. Он не находил себе покоя. Больные нервы не выдержали напряжения. Страшная, жестокая действительность сломила хрупкие надежды кроткого и нежного сердца. Впереди маячила мрачная бездна безумия. Гонимый надвигающимся недугом, Гаршин уехал в Москву. Здесь больной писатель вновь в смертельной тоске метался по городу. Временами он увлекался широкими планами, мечтал о поездке по разным местам России, собирался ехать в Болгарию, предполагал издать сборник рассказов под общим названием "Страдания человечества".
Им овладело желание вновь посетить кого-нибудь из сильных мира сего и убедить его в необходимости политики "мира и всепрощения". Он почему-то наметил для этого московского обер-полицмейстера Козлова. Чтобы повидать полицмейстера, Гаршин выбрал также не совсем обычный путь. Однажды вечером он забрался в публичный дом, стал щедро угощать его обитательниц, а когда пришла пора расплачиваться, — отказался платить. Вызвали полицию, составили протокол и странного посетителя отправили на извозчике в участок. По дороге Гаршин выбросил на мостовую имевшиеся при нем двадцать пять рублей.
В участке он стал требовать личного свидания с полицмейстером и в конце концов добился своего. Подробности разговора Гаршина с полицмейстером неизвестны, но, по-видимому, писатель пытался изложить ему те же мысли, что и Лорис-Меликову. Вряд ли бравый полицмейстер что-либо понял из сбивчивых речей полубезумного писателя. Он понял только, что имеет дело не с преступником, а со странным человеком, и отпустил его.
Неожиданно Гаршин уехал из Москвы в Рыбинск, где стоял его полк, получил причитающиеся ему сто рублей подъемных денег и тут же зачем-то истратил их на покупку нового костюма, а бывший на нем костюм подарил коридорному в гостинице.
Из Рыбинска Гаршин вновь вернулся в Москву. Гнетущая тоска все усиливалась. Его старый друг Афанасьев, у которого он жил, не знал, как помочь несчастному гостю. Он проводил с ним все свободное время, старался его развлечь, но все было напрасно.
Гаршин не находил покоя. Внезапно ему захотелось уехать в Харьков, к родным. Может быть, под родным кровом, в окружении близких, ему станет легче?
Чтобы достать денег на билет, пришлось заложить часы и кольцо. Но вместо того, чтобы купить билет, Гаршин истратил деньги на приобретение совершенно ненужных ему вещей. Лишь с помощью Афанасьева он купил билет до Тулы, где рассчитывал получить от матери деньги на дальнейшую дорогу.
Душевная драма Гаршина, его болезненная восприимчивость к страданиям людей, возбужденное состояние и горячность заставляли окружающих думать, что перед ними человек, потерявший рассудок. Но Гаршин испытывает душевные муки совершенно особого свойства, непонятные окружающим. И эта нота взаимного непонимания болезненно звучит в интереснейшем и чрезвычайно важном для понимания натуры Гаршина письме, посланном из Тулы другу его Герду. Письмо было написано в момент, когда многие уже считали Гаршина безумным и расценивали его поступки, как поступки душевнобольного.
"Не знаю, — пишет Гаршин, — вам, может быть, не приходилось в минуту отчаянья, найти правду, к которой я стремился, что было сил всегда, как только начал сознавать и понимать; вам, может быть, не приходилось надевать себе петлю на шею и потом, — что всего страшнее, — снимать ее. Я не знаю, доходили ли вы в острые периоды развития до таких минут, но я верю, да, пожалуй, даже чувствую, пожалуй, и знаю, что не легко далось вам то сравнительное душевное спокойствие, каким вы обладали всегда, когда я знал вас. Володя старше меня на полгода, но жизнь его текла все-таки ровнее, чем моя. Она не давала ему medicamenta heroica, как мне. Этим, и только этим я объясняю то обстоятельство, что даже Володя, который понимает меня с полуслова, почти ничего не понял из моего поведения 15–25 февраля. Он думал даже, что со мною повторяется старая история 1872 года, что я схожу с ума… господи! да поймут ли, наконец, люди, что все болезни происходят от одной и той же причины, которая будет существовать всегда, пока существует невежество! Причина эта — неудовлетворенная потребность. Потребность умственной работы, потребность чувства, физической любви, потребность претерпеть, потребность спать, пить, есть и так далее…"