При всем при том хранил он искреннюю веру в правоту дела, которому отдали жизнь лучшие из его героев, сам без колебаний стремился в партию: «Чем больше нас там будет, тем быстрее сможем переломить ситуацию — сколько можно терпеть, чтобы Россией правили если не придурки то обязательно предатели?!»
Скорее всего к тому оно шло, государственный организм уже «переварил» жесткое учение иноземных апологетов, уже начал выздоравливать — это-то как раз и не устраивало мировых управителей. И гордого казака «сдали» во второй раз: теперь уже, правда, вместе с нами со всеми.
Титанический труд Знаменского над «Красными днями» сделал его знатоком таких тайн и таких хитросплетений истории, о которых до сих пор неизвестно — это при нашей-то захваленной «гласности»… Помню, как лет пятнадцать назад, сияющий, он рассказывал в Москве о встрече с Трифоновым, уже написавшим тому времени своего «Старика»: «Юрий Валентинович сперва мне не верил: откуда ты все это знаешь?!. Представляешь: к концу нашей встречи, когда я столько порассказал ему, он даже явно погрустнел. А я вижу, что хочет скрыть это и — не может, — Знаменский посерьезнел и вздохнул. — Тяжело ему!.. Раздвоенность, брат, такая штука: не каждый вынесет. А он честный человек и честный художник — ему трудно!»
Сам Знаменский был цельный человек: со всеми присущими цельности издержками.
Через несколько лет после нашего знакомства с Монастыревым в Сибири, уже у него дома — в Краснодаре он показал мне на высокое, чем-то похожее на трон кресло: «Запомните его — историческое!.. В нем сидел Знаменский, а на ручке рядом, чуть ли не на коленях у него — Лихоносов. Были — водой не разольешь…»
К этому времени два прекрасных писателя, два бывших друга уже не только не разговаривали — не здоровались. Мне скажут: это дело двоих. Хорошо, если бы обстояло именно так… эх, хорошо бы!
Несколькими годами позже я махнул рукой на все срочные дела в издательстве, где тогда работал, пошел проводить Толю до метро. Стоял прекрасный день ранней осени, настроение у него было великолепное, и я решился: «Что, если я очень попрошу тебя — уважишь? Мне кажется, Виктора я уговорю: давай сойдемся посидеть — потолковать… Хоть тут в Москве, при случае, а хоть в Краснодаре — ради этого в любое время готов прилететь. И вы пожмете друг другу руку, и мы поднимем по доброй чарке…»
Долго шли молча, я только иногда поталкивал его, как мальчишка терся плечом: «Ты уж не осуждай меня… ты прости. Но ты подумай, Анатоль Дмитрич… а, Толь?»
Он вдруг беззащитно, тоже как мальчишка вздохнул: «Не хочу еще раз об этом рассказывать… Но если бы за пять минут… за минуту до нашей ссоры кто-нибудь попробовал бы мне сказать о ней, предупредить меня — я бы рассмеялся ему в лицо! Ты представляешь? Но они очень точно рассчитали…» Я спросил: «Кто — они?» «Те, кому надо было поссорить нас, — и он через силу улыбнулся и протянул руку. — Возвращайся — у тебя там народ…»
Непростая биография Знаменского давала обильную пищу для разнотолков — как этим пользовались наши разъединители!.. Но вот получил известие о его кончине, и странное вдруг вместе с ним пришло ощущение: как будто сделался свидетелем не смерти, но вознесения… Так, может быть, всплывает находящаяся почти всем корпусом в глубине гигантская подлодка, и со всей возможной очевидностью становится понятной вся величественная ее мощь. Когда безжалостное время подводит черту под чьей-то дорогой для тебя жизнью, кроме вполне понятной печали приходится, бывает, пережить еще и горькое сожаление: как много не успел сделать!..
Другое дело со Знаменским. С уважительным удивлением вдруг думаешь: как много он успел!
Но более того: сознавая, что обладает поистине великим богатством, не раз он пробовал им поделиться. «Займись Сорокиным! — говорил мне не единожды. — Это такой пласт!.. Поднимешь, а под ним столько тебе откроется!» Приходилось говорить о себе что-нибудь такое полушутливое: мол, не архивный червь, к сожалению, — спец по живому делу, как на нашей стройке говаривали. Не смогу!.. Он настаивал: «Только начни копать, только начни этим заниматься. Работа свое дело сделает — затянет, не оторвешься. Пока я жив, я столько могу те рассказать!»
Не расскажет.
Казачья пуповина неразрывно связывала его с кровеносной системой всей страдающей нынче Россией, и сердце его не выдержало: билось оно куда напряженнее, чем у многих, кто куда помоложе него. И — куда рассудительнее. Куда потише и поспокойней.