Выбрать главу

— Я далеко. Пить нельзя.

— Останься до завтра. Хорошо время проведем. Вон у тебя в машине шашлык живой, а вино и девочек я обеспечу.

Пришлось поэксплуатировать имеретинское красноречие, чтобы, не обидив нового знакомца, отделаться от его щедрого гостеприим­ства. Я поехал дальше и, стараясь исправить настроение, стал на­свистывать. Как писал на своих картинах голодный Пиросмани: «Да здравствует хлебосольного человека...»

В годы студенческой молодости я был беден... Так беден, что сравнение с церковной крысой польстило бы мне. Однажды в кино моей девушке захотелось пирожного, у меня в кармане лежал треш­ник, разорванный пополам и склеенный с помощью папиросной бу­маги, пирожное стоило два шестьдесят, и я встал в очередь. Кассир­ша в студенческой столовой приняла бы склеенную трешку, но бу­фетчица... Только я отошел от прилавка, она завопила: «Ай! Стой! Держи! — как будто у нее дневную выручку сперли.— Что ты под­сунул?» Она подняла руки напоказ всей очереди, и половинки моего трояка распались; видно, сопрели в ладони. Мучаясь стыдом униже­ния, я подался через прилавок. «Все равно вы сдадите... я прошу...»— «Нет уж, просил бы сразу».

Черт возьми, даже сейчас пот прошибает!..

А с Зазой Дзидзигури!.. Добрейший Заза покровительствовал про­винциалам, приехавшим в столицу учиться сомнительному виноде­лию, знакомил нас с «достопримечательностями»: хинкальная на

Вельяминовской, «Белый духан», ресторан в Бетании; мы добирались даже до столовой на Ганджинской дороге, где готовили сказочный иити... Как хлопотала наша гоп-компания, ловя машину для вылазки! Ребята «голосовали», свистели, чуть не бросались под колеса, води­тели их не замечали. Стоило Зазе Дзидзигури шагнуть к краю тро­туара и сделать неуловимый жест, как раздавался визг тормозов. Это походило на сговор с целью нашего унижения. Унижение и помогло мне разгадать фокус: у Зазы не переводились деньги, а деньги, бу­дучи чем-то сугубо материальным, способны наделять владельца гип­нотической силой.

Я замечаю, деньги с каждым годом даются трудней. Меняются вкусы, меняется стиль на эстраде, мода с плодовитостью пылкой крольчихи рожает блеющие на эсперанто вокально-инструментальные ансамбли. Как пишут умники в газетах, интеллектуальный уровень зрителя повышается, и Джано Джанашиа потихоньку устаревает...

Может, и правда последовать совету старых друзей и вернуться в виноделие? Честные винодельцы говорят: «Мое только то, что пе­рельется через край». И этого хватает даже их женам.

Размякший от жары гудрон липнет к колесам. Кажется, стоит свернуть с дороги, и он, как липучка, потянется следом. Звук моно­тонный, похожий на жужжание веретена...

«Я люблю твое молчание. Я тоже хочу молчать, но слова скап­ливаются вот здесь и больно... Какой страшный шрам. Хирурги не делают таких разрезов. А я даже не знаю отчего. Не говори! Все равно мне достался шрам, а не кровь. И с этим ничего не сделать... Это непоправимо, Джано...» — Она шептала, касаясь пальцами ста­рой раны с грубо сросшимся швом. Потом встала, подошла к дверям и раздернула шторы. Дверной проем дышал морским воздухом. Слы­шался тихий плеск. Когда я оделся и вышел за ней в лоджию, она сидела в плетеном кресле и плакала.

«Пора ехать». Загорелым кулачком утерла слезы, шмыгнула но­сом. «Уже?» — «Поедем не спеша».— «Может быть, позавтракаем здесь?» — «Завтрак еще не скоро. Перекусим в аэропорту».

Я вывел машину из пропахшего бензином и углем каменного мешка в тень магнолий и смотрел, как она идет по аллее с неболь­шим чемоданом в руке и сумкой через плечо. Я положил чемодан в багажник и смотрел, как она садится в машину: открыла дверцу, поставила одну ногу, скользнула внутрь, уселась мягко, женственно, оправив серебристо-серое платье (в вырезе сверкнула бретелька лиф­чика, кипенно-белая на загорелом плече), улыбнулась мне виновато и вопрошающе и несмело захлопнула дверцу. Теперь, когда до рас­ставания осталось каких-нибудь два часа, я с жадностью ловил каж­дое ее движение.

Поехали мимо парка, по безлюдным еще улицам. Она слегка обернулась ко мне; стройные ноги сдвинуты — коленка к коленке, лодыжка к лодыжке, даже щиколотки вместе; левая рука легла на спинку сиденья, подхваченные ветром волосы потекли, заплескались мимо глаз. Она откинула прядь, сказала неуверенно, словно убеж­дая себя или спрашивая: «Наша последняя поездка...» Я промолчал. «Ты так ничего и не скажешь?» Я наклонился к ее руке на спинке сиденья и потерся о нее щекой. «Как непонятно и нелепо устроена жизнь. Ты только представь себе наши пути-дороги, их невообрази­мую путаницу. И вдруг пересечение, соединение. Кто это устроил? И почему с таким опозданием?» — «Это устроил твой сосед по столу и влиятельный сослуживец Коля Нефедов. И, как уверял, с большим трудом».— «Зачем ты так, Джано?» — «Коля — роковой мужчина».— «Перестань, прошу тебя».— «Когда вы наберете высоту, сидящий ря­дом старик отклеит бороду, снимет парик и очки, и окажется, что это Коля Нефедов».— «Я не запрещала Коле лететь моим рейсом. Ему незачем маскироваться».— «В конце концов, он добьется своего».— «А ты злой. Сначала я думала: вот настоящий горец — прямой, от­крытый, бесхитростный. Без наших интеллигентских комплексов. Как тот пастух в горах... Или, может быть, ты ревнуешь?» — вдруг улыб­нулась она и, подавшись вперед, с радостным любопытством загля­нула мне в лицо.