Это была ревность. Именно так—ревность, и ничто другое. Танечка очень хотела, чтоб я подтвердил догадку. Но я не кивнул в ответ. Я только хмыкнул и неопределенно пожал плечами.
Потом мы стоим в тени под крылом самолета и Танечка испытующе смотрит на меня; ее лицо без всякой косметики, чистое и красивое в утреннем свете, обращено ко мне нетерпеливо и выжидающе. Посадка заканчивается. Очередь у трапа редеет.
«Спасибо, что ты не говоришь о нашем будущем. Это так правильно. И так по-твоему... Нет, все-таки я не ошиблась, горец. Попробую у тебя поучиться...— Поправляет сумку на плече, откидывает волосы и с ухмылкой, по-мужски энергично протягивает руку.— Прощай, Джано! Не поминай лихом! Спасибо за хлеб-соль... За все!»
Поворачивается и уходит. И вот уже поднимается по пустому трапу. А я смотрю вслед и хочу позвать. Хочу закричать. Стой! Не улетай! Мне опостылело одиночество! Мне так нужна кроткая нежность. Я люблю тебя... Я хочу крикнуть, догнать, пока самолет стоит, пока она здесь. Но я знаю, что не сойду с места и буду молчать. Такая подлая натура! Что это? Гордость? Жестокость? Недоверие? И сам не знаю... Вот уже задраен люк — черная дыра в брюхе самолета. Танечка прильнула к иллюминатору. Смотрит, не моргнет. Как фотокарточка в круглой рамке. Рев и вой турбин. Рев и вой. Трап, похожий на динозавра-альбиноса, отваливает от самолета и движется к аэровокзалу. Водитель трапа что-то кричит мне и сердито машет рукой. Гашу сигарету. Солнце бьет по глазам. Самолет мчится по бетонной полосе, отделяется от земли и тает в серебристой голубизне.
Вот и все. Свобода и покой. Сине-зеленый простор. Горы в дымке. Ветер с моря. Многолюдный, суетливый аэропорт. Я точно возвращаюсь откуда-то. Точно прилетел издалека. Вот и все. Тычусь ключом в замок автомобиля. Попал, отпер, сел за руль и закурил. Затянулся глубоко, во всю грудь. Свобода и покой. А боль пройдет. Все проходит. От этого у жизни привкус горечи...
Танечка права: несказанное скопилось на сердце и больно. Как будто айвой подавился...
Еду большим поселком. Белая полоса разделяет движущиеся вереницы машин. Время от времени кто-то из водителей пересекает полосу и, протяжно сигналя, пускается в обгон. Лихачу отвечают такими же протяжными сигналами, то ли осуждая, то ли поощряя. Над улицей болтается знак, запрещающий подачу звуковых сигналов.
На пустыре водометы орошения развесили дожди с маленькими радугами.
Гигантскими зеркалами посверкивают стеклянные новостройки.
Вдоль дороги мир зеленый, а дальше синева трех оттенков: горы, море, небо.
На обочине стоит мальчишка с большой корзиной у ног. Держит в руках по початку вареной кукурузы. Выставляет их вперед и, стараясь заглянуть в проносящуюся машину, кричит:
— Куруруза!.. Кукуруза!..
Я проскакиваю мимо, торможу и задним ходом подруливаю к мальчишке.
— Что у тебя?— Кукуруза. Только с огорода. Полчаса как сварена,— бойко отвечает он и заглядывает в машину смелыми, пожалуй, даже наглыми глазами. Ему лет двенадцать. Веснушки на лице потемнены загаром, на обгоревших плечах с худыми ключицами шелушится кожа.— Вот, у меня и соль есть,— он протягивает в окошко фунтик с крупной солью. Фунтик свернут из исписанных листов тетради.
— По глазам вижу, дешево не продашь.
— Да что ты, дядя! Бери по сорок копеек, зачем нам торговаться!
— Что по сорок? Штука?
— А то десяток!
— И много ты продал по сорок копеек?
— Да я только из дому, Ты за меня не беспокойся, все продам. Тут у нас до моря далековато, а то на пляже по полтиннику вмиг расхватали бы.
— Если хочешь, садись, до пляжа довезу.
— Спасибо вам. А назад как?
— Назад на чем-нибудь доедешь. Или пешком дойдешь с пустой корзиной. Тут недалеко.
— Далеко или близко, я получше вас знаю... Ладно, поедем. Я тебе за это два початка дам.