Медилл некстати крикнул: «Браво! Это лучший иллинойский полк!» — и стал бить в ладоши.
— Я удалю из зала суда каждого, кто попытается мешать разбирательству. — предостерег зал Гарфилд.
Медилл любил меня преданно и бескорыстно: я был его фаворитом. Иметь свой любимый полк, знать его роты, делить их успех, пусть хоть на страницах газеты, — можно ли стоять ближе к народу, когда идет война? Если и можно, то только одним способом: войти в полк, но Медилл был издатель и меценат.
— Сейчас залу покинут лица, непричастные армии, — сказал Гарфилд, — по мере необходимости мы будем вызывать свидетелей. Репортеры могут остаться.
Комитет граждан и жертвы наших грабежей, одетые чисто, но с нарочитой сиротской скудостью, будто мои солдаты опустошили и домашние их шкафы, — все это воронье смиренно покинуло суд.
— Эта женщина тоже должна удалиться, — сказал полковник Гарфилду.
Надин заколебалась — можно ли пренебречь волей судей?
— Госпожа Турчина останется. — Удалились клеветники, лазутчики Конфедерации, и я поднялся, мне было теперь безразлично, сидеть или стоять перед военным судом. — Она принадлежит полку, как любой из его солдат.
— В этом и состоит один из пунктов обвинения против вас, Джон Турчин. — Гарфилд становился строг со мной.
— На Турчиной военный мундир.
— Он незаконно присвоен! — вмешался дивизионный полковник.
— Это сукно на Турчиной законно, оно впитало кровь солдат.
— Я предпочел бы, чтобы госпожа Турчина удалилась. — Наклонив тяжелую голову, Гарфилд смотрел на Надин с уважительным любопытством; кажется, он увидел в ней женщину, чья нежность ранена судом над любимым человеком, ее решимость и смятение. — Мне говорили, вы дворянка, здесь вас ждет нечистота.
Надин поднялась. Перед судьями стояла простая женщина, за которую никто не делал и самой черной работы, а вместе с тем и независимая, не знающая чужой власти над собой.
— Мы для того избрали республику, чтобы отбросить привилегии рождения, — сказала она.
— Мне не хотелось бы, чтобы вас коснулись некоторые подробности дела, — настаивал Гарфилд.
— Женщине здесь не место! — Капеллан поднялся, держа в вытянутых руках черную шляпу. Прозрачной голубизны глаза на загорелом, деревенском лице пылали пророческим огнем. — Ее нельзя призвать в свидетели, она не верит в Господа и не положит руку на Библию.
— Я и без Библии скажу правду, а иные солгут с именем Бога на устах.
Судьи молчали в замешательстве.
— Если вы удалите жену, уйду и я. Вам придется взять меня под стражу.
— Вы ищете эксцессов?
— Хочу избежать их: мадам в полку почитают, а полк оскорблен — весь, от командира до последнего волонтера.
За окнами шумела площадь. Со своего места поверх листьев платана я видел магазины в глубине площади, возбужденную толпу, лица, злорадно обращенные в нашу сторону, будто горожане ждали, что вот-вот суд швырнет из окон им на растерзание мое тело.
— Я надеюсь, — сказал Гарфилд, — вы не платите военного жалованья своей жене?
— Я плачу солдатское жалованье неграм: волонтеры считают это справедливым. Но Турчина не получает денег, на войне даже женщине не на что их тратить.
— Зачем тратиться, если можно отнять произволом! — Капеллан все еще не садился.
Мы поменялись ролями — я нащупывал верный тон, узнал в лицо своих судей, Огастес Конэнт все больше открывал враждебное полку сердце.
Судьи больше не трогали Надин; они склонили головы над столом, — крепкие головы, без седин и плешей, молодые, быстрые головы молодой американской армии, — и решили большинством не удалять ее из судебного присутствия. Это попустительство дорого обошлось Гарфилду, — с первого же дня газеты мятежников не знали снисхождения к его имени.
Гарфилд снова обратился ко мне:
— Признаете ли вы себя виновным в проступках и преступлениях против закона и чести, Джон Турчин?
— В том, что я здесь услышал, есть два, относящихся до меня пункта. — Я стоял перед Гарфилдом. — Первый — то, что мои обвинители назвали русской идеей войны. Неточно сказано; этой идеей руководились еще древние. Я исповедую ее и, значит, виновен перед лицом уклончивых политиков.
— Перед законом, — поправил Гарфилд.