Суд занялся притязаниями лавочников. Они клялись, что и прилавки, и склады при магазинах опустошились моими солдатами, но никак не могли объяснить, куда исчезло добро ценою в 50 тысяч долларов и как им удалось, без доставки новых товаров, продолжать бойкую торговлю — дело запуталось глухо и неразрешимо. В мародерстве обвинили и Пони-Фентона, будто бы и он принял участие в афинских грабежах.
— В Афинах, ваша честь, только две лавки и пострадали: скобяная и еще одна, съестная. Там взяли ветчину, бекон и цыплят, — это я по рассказам знаю. А еще была реквизиция в имении под Афинами…
— Кому принадлежало имение?
— Джеку Гаррису. Он в армии мятежников, людей увел с собой и оставил присматривать за добром старого негра. Меня отрядили с двумя солдатами достать кукурузной муки и бочку нью-орлеанской патоки; мясо, если встретится, лейтенант велел брать только разрубленными тушами и снабдил меня удостоверением. Уж как мы открыли двери коптильни Джека Гарриса, такого никто из нас в жизни не видывал! Окорока, лопатки, разрубленные туши, сосиски в хлопчатобумажных мешках, прокопченные головы свиней, — у Пони-Фентона и сейчас разгорелись глаза. — Все рабы, сколько их пряталось в орешнике и кизиле, сбежались под платаны к коптильне, будто мы открыли ворота рая. Они просили мяса, и я дал им мяса; это они смотрели свиней и быков, сеяли кукурузу, выгоняли скотину на пастбища. Одной девчушке лет семи я дал половину свиной головы: видели бы вы, как она положила ее на свои курчавые волосы и понесла домой, под охраной всего семейства…
— Признаете ли вы, что приняли участие в незаконной конфискации?
— Нет, — ответил Фентон после томительного молчания, — Я думал над этим тогда, думал и сейчас. Нет!
— Весь ваш рассказ подтверждает мародерство.
— Я взял мясо в коптильне неприятеля.
— Не могли же вы знать, что этот плантатор — мятежник.
— Как, Джек Гаррис?! В этих местах его всякий знает: он майор в кавалерийском полку Хелма, это его всадники волочили по камням наших солдат. Джека Гарриса надо бы живьем зацепить под ребро в той же коптильне.
Крики о разграблении Афин делали свое дело, — обывателям Ричмонда, Атланты или Нового Орлеана город представлялся в руинах, распятый и отданный содомскому насилию. Но в открытые окна судейской залы истина достигала без труда — благоухающие цветники, закрытые зеленью особняки, неповрежденные кровли из черепицы и железа, шелест плотных листов платана и магнолий, мирный крик петуха и упрямого мула.
— Ни один солдат Европы и Америки не был бы так милостив к Афинам, как наш волонтер, — воспользовался я мигом замешательства. — Мы вправе гордиться ими, а не предавать их суду.
— Судят не их, Турчин, — подал голос мой недруг из штаба Митчела, — они неотесанны и руководятся инстинктами. Вина на вас: вы толкнули их на разбой.
Я не удостоил его ответом; мне хотелось понять молодого генерала, не из тех, кто покупает эполеты.
— Генерал, — сказал я Гарфилду, будто только двое нас и осталось в зале, — для меня война — сражение, и я хотел бы умереть, не снимая сапог. Вожди мятежа оказали мне высокую честь, назначив цену за мою голову. Теперь моя голова на аукционе Севера: посмотрим, какова новая ее цена.
Обедали мы в номерах у чикагских друзей; истомившись молчанием, Джозеф Медилл ораторствовал, пока мы с Надин шли сквозь толпу, словно под охраной Доусона, Рэмэджа, Скотта, Тадеуша Драма и других офицеров полка. Взаимная ненависть, близость взрыва открылись мне в толпе; в ее умышленном движении, в людях, державшихся своих оседланных лошадей, в настороженных, из-под надвинутых шляп, глазах. В холле гостиницы воздух вражды еще более отвердел: если бы шелковые цилиндры, котелки и фраки могли стрелять, если бы часы и брелоки взрывались, как шрапнели, а зонты и трости действовали, как штыки, кровь пролилась бы и здесь. Медилл не умолкал и за обедом: суд не смог подтвердить разграбления Афин — это ли не повод для виватов, для веры, что суд окончится оправданием меня и наказанием клеветников. Как плохо согласуется благородная увлеченность с вязкой, серой материей жизни.
Вернувшись в залу, суд приступил к самому тяжкому параграфу: о надругательстве над женской честью. Упали голоса, умерились звуки, Гарфилд еще раз воззвал к благоразумию Надин.
— Госпожа Турчин, — сказал он с оттенком просьбы, — вы среди нас одна женщина, я предпочел бы оградить вас от этого.
Надин встала. Взгляд ее выражал благодарность Гарфилду. Как хорошо и решительно показывало ее лицо вражду или дружбу — не гримасой или презрительным изломом губ, а одним светом глаз, то глухим и враждебным, то открытым собеседнику.