— Хитрец! Хочешь забраться в президентское кресло?!
— Это было бы слишком, сэр. Хотя я тоже родился в Кентукки, а живу в Иллинойсе!
Я расхохотался; он отвлекал меня от тревожных мыслей. Атлантик давно не приносил писем. Отец Надин-сначала грозил отлучением, потом сделался несчастен в стенаниях и мольбах, а уверясь, что нас не вернуть, — замкнулся и умолк. Больше не писал ни он, ни флигель-адъютант, а с отъездом в Миссури нечего было и ждать писем. Мой отец не надеялся сломить упрямства сына. Род наш еще не избыл казацкого, своенравного корня. Всякое у нас случалось: нечаянные потери, безвестие турецкого плена, тайная погибель или возвращение уже отпетого в церкви сына к отчему порогу. Два письма пришло от отца: одно на Лонг-Айленд, и в нем земельные советы, — оно нашло нас в тот день, когда мы прощались с Роулэндом, второе — в Нью-Йорк. Он не писал нежностей, но старые, екатерининских времен листы писчей бумаги светились, рядом с водяными знаками, его любовью и надеждой на лучшее. Скоро он умер, о смерти отца мне написал Сергей. Натура легкая и порывистая, он и писал, как говорил, — коротко, нецеремонно, с насмешкой. Такие письма хороши при частом сношении, посылать же их за океан, не ведая, когда придет ответ, так же трудно, как трудно упрятать улыбку в почтовый конверт.
В три заморские адреса написали мы о перемене жизни, покидая лагерь Лонг, — князю Львову, ко мне в Новочеркасск и Герцену в Лондон. А что, как письмо от Герцена, и не письмо, а пакет и в нем — книга, отпечатанная в Европе, книга Надин, ею рожденная мысль, и лица, лица, живые лица, и она — мать, счастливая роженица, пустившая по белу свету типографских детей! Увы, на ладонь лег не пакет; тонкое, в один листок, письмо из Петербурга, известие о смерти отставного полковника князя Львова. Писал флигель-адъютант, с укором между холодных строк сообщал о смерти и отпевании, о скромных похоронах забытого всеми ветерана и о деньгах, оставленных покойным, о сумме, близкой к двадцати тысячам рублей, которые он готов хлопотать для Надин у благородного, великодушного, умеющего прощать правительства, у самого императора, несмотря на обиду, нанесенную двору полковником Турчаниновым. Еще он извещал нас о своей близкой поездке в Берлин и Вену, уже не с концертами, «которых всегда так ждала Европа» («стар стал, рука не тверда, впрочем, тверда, публика приняла бы, но художник сам ведает свой предел…»), а для встреч с просвещенными людьми Европы, «дабы самому увидеть восхищение мира сегодняшней свободной Россией». Нам с Надин назначался укор, правительству и венценосцу — совершеннейшая преданность и преклонение колен, чтобы у почтового цензора не родилось и мимолетной мысли, что флигель-адъютант назначает нам рандеву в Берлине или Вене.
Я сел на скамью у стены. Сами собой опустились веки, их обожгло изнутри, но слеза не пролилась. Подо мной все поплыло — каменный пол, тяжелая, с резною спинкой, скамья. Голос Чарлза: «Вы уронили письмо, сэр» — донесся издалека, как тревожные голоса солдат, когда солнечный удар бросил меня на землю Джорджии. Они тогда поразились, не слыша выстрела, видя, что все целы, а генерал упал на треснувшую от зноя землю, лежит с застрявшей в стремени ногой, и потемневший его висок рядом. с поднятым копытом лошади.
— Несчастье, Чарлз. Умер отец госпожи Турчиной.
— Как это горько, сэр! Я тяготился отцом, пока он жил, а когда умер, я плакал.
— Князь Львов был славный человек и добрый отец.
— Вы сказали — князь? Я республиканец, сэр. — Чарлз преданно вытянулся передо мной. — Но когда умирает князь, флаги должны быть спущены… Простите, что я доставил вам огорчение. Но письмо пришло, вы получили бы его, быть может, в более трудную минуту.
Я удивленно смотрел на него: он созрел, как больное яблоко, рано пожелтев, в румянце и морщинах одновременно.
— Теперь вы уедете на похороны…
— Он похоронен давно, Чарлз, и никто не спускал флагов: в России князей больше, чем у нас сенаторов.
— Я еще не видел похорон сенатора, но генерала хоронили при мне; было много музыки, и люди плакали.
Маленький республиканец жил всеми предрассудками сословного общества, трепетал, сгорал ими, и я не стал его разубеждать; рассказывая ему о России, об умершем отце Надин, я запоздало винился перед старым Львовым и оплакивал мертвого. В эти минуты я благословлял нашу бедность, простую одежду, все наше нелегкое существование; в нем была и крупица нашей правды, не книжные слова правоты, а живое зерно оправдания перед всеми близкими и перед самой Россией.