Выбрать главу

— Заплати ему, чтобы он остался доволен, — сказала Надин по-русски. — Пусть едет с хорошим сердцем.

Лагерь Лонг мы нашли на перепутье времен: уже не солдатский дом, но и не дикая земля; прокаленные солнцем тропы, не закрытые травой колеи, темные круги, где чикагский суглинок месяцами выгорал под ротным котлом, кора, сбитая фургоном, сломанный подлесок, крюк, вколоченный в ствол, или обрывок пеньковой веревки на березе. На глаза попадался то сплющенный картонный патрон, то развалившийся ботинок волонтера, изодранное кепи, окурок. Здесь я стоял вместе с Грантом, здесь узрел неспокойные чикагские роты, беднягу Говарда, надменное лицо Тадеуша Драма и черную фигуру Огастеса Конэнта. Только мысль способна мгновенно объять годы и пространства: Миссури и нашу горячую неопытность новичков среди враждебных поместий, бурую Миссисипи, старые пароходы, баржи, канонерки, забитые солдатами пристани; ночь Говарда наедине со старшим братом и другую ночь, у обломков моста через Бивер-крик, и достигнутый Юг, Теннесси и Алабаму, удар северного клинка, глубже других проникший на Юг, и марш через Джорджию, о котором я мог только мечтать два года назад. Война еще длилась, а меня постигло, как беда и освобождение, чувство, что моя пороховая, пушечная война позади.

Мы остановились у заросшей бурьяном лагерной свалки; рассыпавшиеся колеса фур, дедовский лафет из дубовых брусьев, разбитый котел, сломанные ружейные приклады, истлевшая упряжь, ржавые стремена, дырявый ранец, а поверху, будто все еще мечтая оседлать живой хребет, — остов жесткого индейского седла, сломанного, с объеденной кожей и тряпичными лохмотьями.

— Ты сказала, что мы не вернемся к Шерману… Мы не вернемся в армию.

— Это Хэнсом вывел тебя из равновесия?

— Нет. Жизнь у нас одна, и каждый день бесчестья — непоправим. Должен умереть близкий человек, чтобы, с горем, утвердилась эта простая мысль. — Я достал из кармана письмо. — Умер наш отец: я ему обязан всем, — он дал жизнь тебе, а мне помешал умереть…

Напрасно я продолжал говорить: горе Надин было сильнее моих слов и сострадания. Она не замечала протянутой руки с письмом, одно только слово жило в ней — короткое, неотвратимое, как дрогнувшее напоследок веко, как мгновенная судорога, — ей ли, принявшей столько смертей, не увидеть его одинокую смерть.

— Умер! — повторила она, будто не я ей, а она мне сообщает горькую весть. — Он умер, Ваня… Я бросила его!

— Помни: отец был стар, ему семьдесят, и долгая жизнь вдовца, войны, кавказское ранение…

— Этого и ты не поймешь, что значит — душа отлетает. Не к богу, без выбора, куда лететь: она оставляет нас, мы ей больше не нужны, ни память, ни мысль — наша, ни раскаяние. Дай!

Она ушла с письмом, скрываясь за березами и кустами лещины, металась со своей бедой, кружила в перелеске и, приблизившись ко мне, снова уходила. Я не тревожил ее, в отце она потеряла всю семью, не оставив на земле живого ростка. В самые трудные дни войны перед нею возникал отец в расстегнутом мундире или в халате на шнуре, обидчивый и снисходительный; он в гневе топал ногой, как на маленькую, хватался ладонью за щетинистый белый подбородок и, не додумав до конца кары, прощал, говорил всем, что его дети честны и благородны, а что упрямы и сумасброды, так это время такое, погибельное, суетное… Я не двигался с места, пока не увидел, что Надин бежит ко мне.

— Ты жив, жив! — бормотала Надин, отступив, трогая рукой мое лицо и плечи. — Как мне надо, чтобы ты жил!.. — В такие минуты верующим легче, но я не жалею, что не верую; каждому свое. — Ты сегодня же подашь рапорт об отставке, а я напишу в Петербург, пусть деньги отдадут на сиротские дома, а жертвователем будет отец; не беглая его дочь, а отец, — дядюртка устроит это.