— Кое-кто из старожилов недоволен постройкой костела, — заметил Драм.
— Что им до костела?
— Здесь много протестантов. Некоторые дичают в лесу. — Он усмехнулся. — Они ведь считают эту землю своей. Им отдавали лес немеряным, позволяли самим отсчитывать акры. Они и прикинули — в уме, — от горизонта до горизонта, от Миссисипи до Огайо.
— Я и в Нашвилл ездил по их вздорным искам.
— Те, кто жалуется в Нашвилл, не опасны. Есть такие, которые сами и судьи всему, и палачи.
Я снял с вешалки пальто, Драм выглянул за дверь, в безветренную ночь. Хрупкая алмазная луна светила высоко в небе над недвижной громадой леса.
— Решили ехать?
— Меня ждет Надин.
— Мадам не любит Радома. — Мы стояли с ним на крыльце. — Она редко приезжает.
Да, чаще я приезжал один, один коротал часы у окна вагона, один считал в уме нужды Радома.
— Надин занята: чикагскими бедняками, вашингтонским конгрессом. Наши дамы задумали получить право вотирования на выборах, вот они и пошли войной на конгресс, под командованием госпожи Вудхол.
— Я провожу вас, Джон. — Он вернулся в дом за охотничьей курткой и пошагал по разбросанным доскам, не затворив двери. — Мадам не проигрывала ни одной битвы, дай ей бог и сейчас удачи.
Я не позволил Тадеушу идти далеко, попрощался и прыгнул в седло. Я вспомнил день, когда Элизабет Говард приехала за телом мужа; они оба, Тадеуш и Элизабет, слепо брели в темноте своего несчастья. Отняв у них единственную любовь, судьба будто обвела две угнетенные фигуры общим кругом. Надин не раз говорила, что они могли бы быть вместе, их союз никому не покажется изменой и предательством. Но Элизабет осталась вдовой Говарда и матерью его сына, одной из красивейших женщин Чикаго, а Тадеуш Драм — лесным отшельником. Из их военной почты родилась не любовь, а дружба; Тадеуш писал ей о роте Говарда, о благодарной памяти волонтеров, такие письма крепче привязывают женщину к мертвому мужу. Мысль, что он жив для чужих, оживляет его для любящего сердца с силой самой действительности. Именно тут брошены зерна спиритуализма — в земной любви, в горести потерь, а не в спекуляциях шарлатанов. Мы любим, и нетленный образ живет, является на наш зов. Разве не случалось такого и мне: мать тянулась дрожащей рукой к нашей калитке, хотела открыть, войти к сыну, а отец не пускал, стоял необутый на мокрой после дождя земле, ждал, что к калитке выйду я, поклонюсь, позову в дом, а я что-то писал на бумаге, комкал ее и набивал ею патроны, радуясь, что вот-вот побегу к калитке, но нужно еще дописать слово, а когда и оно записано и я поднимаю глаза от бумаги, у изгороди никого, и следов на земле нет. И полковой, князь Львов, не оставлял меня, — второпях застегивал мундир, ошибаясь пуговицами, не спуская с меня глаз, набивал табаком трубку, и едва мы приближались, как он бросался бежать, прытко, со сведенными лопатками, будто ждал от нас дурного, даже и выстрела в спину. Сначала бежал по варшавскому плацу, волоча упавшую шпору и ударяя в землю каблуками, как в барабан, а потом я видел, что он убегает Россией, Невским, желтой нивой с падающим зерном, узкой полосой земли посреди гнилой воды, за которой вдали Балаклава и красный от крови Севастополь. Остановись он, и мы все объяснили бы ему, но он не делал нам этой чести: он оставлял за собой, в следах бегства, кредитные билеты, ассигнации, а мы не нагибались, не брали, нам нужны были его седины, согнутые годами плечи, измученные ноги, чтобы омыть их теплой водой, которую мы, бегая, расплескивали из белого английского кувшина, — обмыть и обтереть чистым полотенцем…
Меня вырвали из задумчивости выстрелы, лесной, дикий крик, огонь, заполыхавший впереди; показалось, что вспыхнули станция, казарма и лес, привезенный из Чикаго.
Прямо на меня неслись на лошадях трое, пригнувшиеся в седлах, с черными повязками на лицах. Моя лошадь вздыбилась, закрыв меня, и всадники, узнав лошадь, успели крикнуть — не мне, а Драму, — чтобы проклятый поляк не ездил больше в Радом, а не то они сожгут и его, вместе с его гробами.
Я поскакал к Радому. Огонь гас, колонисты заливали водой стены костела. Ночные гости и не подозревали, какую добрую службу сослужили Радому: колонист покрепче прихватил рукою лесного пионера и ружье, и топор. Скоро костел стоял под крышей, готовый принять прихожан, ксендза и мессу; плотники принялись за школу. Драм рыскал по фермам, рискуя получить пулю в грудь или в затылок, — он вновь стал ревнителем Радома.
С весны бойко пошли торги с переторжками в конторе на Вашингтон-стрит. К осени Ковальская родила дочь, — открыв счет радомским потерям, они же на здешней земле первые дали жизнь новому человеку.