Женька, грузная, с красными вспухшими губами, сонная и недовольная, ждала на крыльце. Он протянул пакет, помня, как отец приносил матери грибы, чернику или малину в кепке и как мать всякий раз краснела от удовольствия, тыкалась острым рыжеватым носиком в кепку, вдыхая лесные запахи.
Женька недоверчиво заглянула в пакет; двумя пальчиками вытянула сморщенную студенистую красноватую шапку, передернула плечами: «Бр-р-р». И отдала пакет матери.
Вечером, уже поздно, когда он, обработав последнюю усадьбу, хотел ехать домой, Алевтина не пустила его:
— Еще чего, сперва поужинать надо.
— Да я наужинался.
— Ну да, в чужих-то домах. Нахлебался — это верно. — И поставила на стол плошку.
Тушенная с луком картошка душисто пахла свежим грибом, напоминая об идущем лете и еще о чем-то прекрасном, связанном с ним…
— Ну вот, а ты не остаешься, — говорила Женька, когда они легли и он, просунув руку ей под голову, другой гладил худенькое плечо и набрякшую затяжелевшую грудь. — Ее и не бывает, — сказала она про мать. — Глядишь, девяти нет, а ее ветром сдуло, теперь в новом скотном техники больше. Но и коров прибавилось, — вздохнула она. — А уж в десять-то — загудело в Сапунове, — вон как слышно у нас, да?
Его поражала и волновала новизна в Женькином теле, все эти изменения, к которым был причастен и он. Ребенок толкался так, что и он чувствовал, сам подергивался от неожиданности и вдруг засмеялся.
— Ты чего? — удивилась Женька.
— Так, щекотно.
Она поняла.
— Тебе щекотно, — сказала с обидой. И вдруг заплакала. — У матери-то в Редькине, тебе что — медом намазано?
Она плакала, обхватив его шею, уже мокрую от ее слез, — впервые плакала так от бессильной обиды, понимал он, от непоправимости обстоятельств, случившихся в ее, Юркиной и Алевтининой жизни. И не утешал, а только крепче сжимал, подавляя возникшее жаркое желание, и гладил, гладил по отросшим волосам. Но он не мог ночевать под этой крышей, не мог…
Прошли, отшумели праздники. Хотя работали и в Май, и в Победу, и в другие дни, праздники чувствовались. Бабы пекли пироги, народ принаряжался, наезжали в гости родные, в магазины поступили хорошие товары, привозили колбасу, сыр и парниковые огурцы.
Стояли теплые, даже жаркие дни. Одуванчики, налившись золотом, залепили луговины, обочины дорог, позатынья, пролились в огороды, неистово желтея в высокой уже траве. Безотрывно куковали кукушки. Черемуха давно заневестилась, плыла над рекой пенно-белая, дурманная. Дух ее вился над деревней, вливался в ее запахи. А в деревне цвели вишни, обдавая таинственной и тревожной нежностью, в садах отрыгнули яблони, погубленные морозом лет шесть назад, зарумянились совестливо, не зная, надолго ль дана им сила, воспрянувшая в корнях, двинувшая к ветвям, будоражащая старую шершавую кору.
В совхозе сажали картошку. Прибывшие студенты веселыми стаями бросали в борозды клубни, за ними шли и ползли трактора, запахивая. Поля были уставлены набитыми мешками, у обочин громоздились кучи пустых корзин.
И в Холстах все занимались картошкой. Сажать — работа трудная. Один копнет лопатой в гряде, другой бросит картошину. С лопатой шли те, кто сильнее: Алевтина (в перерыве между дойками), Хлебины, Свиридов, Боканов, зять Пудовых, приехавший для того из Москвы. Десять человек на огород. Отсадят, перекусят, выпьют — и дальше, к другому дому.
Такая общность работы все сглаживала: прежние неурядицы, неудовольствия, создавала единство деревни, людей, воззрений, рождало сочувствие друг другу и что-то еще торжествующее, что долго оставалось в душе, с чем сочеталось буйство весны.
Алевтина сидела в тот день в доме Марии Артемьевны, и карие, веселые глаза Марии светло лучились. Были тут и Лизавета Пудова с зятем — мужем младшей из четырех дочек, и Степан Боканов, бывший сосед Ледневых с женою Иришей, и Юрка — Женьку оставили дома, она совсем повяла, работая на огороде.
Мария Артемьевна сама не копала и не сажала, вследствие четырех операций, и чувствовала себя от того неловко. Но Алевтину нынче подменяли на скотном, и она вот сидела в ее избе, впервые с той осени, когда вышла история с банками. Мария Артемьевна любила говорить, ее охотно слушали, и она с готовностью к окончательному примирению посматривала на Алевтину, смеялась всякой шутке, откинув голову с поседевшими, но еще вившимися на висках волосами, издавала какой-то хакающий, будто подлаивающий звук, означающий короткий хохоток. Ни с того ни с сего подмигивала Юрке — дескать, помнит, что было промеж них с Алевтиной и что было то совсем неплохо, и хорошо, что нет сейчас Женьки, при которой она не стала бы так откровенно подмигивать. И может быть, потому, что чувствовала неловкость за свое ничегонеделанье, она много говорила о своих болезнях, о больницах, в которых пришлось лежать.