Хотя это тоже не совсем верно.
Особенно что касается Хавстейна. Той зимой он сделался каким-то беспокойным, много времени проводил в одиночестве, Хавстейн словно находился в постоянном напряжении, и даже настроение у него было не таким хорошим, как в первые месяцы нашего знакомства. И поэтому, как мне кажется, начала исчезать наша уверенность в нем, хотя сам он этого не замечал, а мы не могли сказать ему об этом.
Хавстейн подолгу разговаривал с Карлом, пытаясь выяснить, нужна ли ему срочная помощь психиатров. Он садился за стол и, делая отметки в записной книжке, пытался разговорить Карла, ведь абсолютно здравомыслящий человек не сядет в надувную лодку и не рванет в декабре через Атлантику. Однако Карл ничего не рассказывал, поэтому мы перестали давить на него, хотя, когда их с Хавстейном не было, мы подолгу обсуждали этот вопрос и ставили диагнозы, которые изо дня вдень менялись. Никаких особых проявлений болезни мы у него не замечали, разве что по ночам его мучили кошмары и лучше всего он чувствовал себя в дневное время. Как и все мы, Карл был не очень общительным – а может, наоборот, слишком общительным – и так умело обыгрывал нас в шашки или скраббл, что мы вскоре перестали с ним играть. К весне Хавстейн раздобыл компьютерный вариант шахмат, и тут оказалось, что наш новый жилец вовсе не шахматный гений: в самых сложных партиях обыграть компьютер ему не удавалось. Наверное, мы просто-напросто были слабыми игроками или не могли сосредоточиться.
Тем не менее никто из нас по-прежнему не знал, что случилось с этим человеком.
Известно было только, что он приплыл в спасательной лодке.
В канун Нового года.
В один из первых дней, когда Карл только появился у нас, я взял его с собой на кладбище возле церкви, куда мне посоветовала сходить Сельма. Расчет оказался верным: я сразу понял, что еще немного, и мое имя тоже было бы выгравировано на одной из этих плит. Я надеялся, что Карлу в голову придет та же мысль и он хоть как-нибудь объяснит свое появление здесь и почему он, измотанный, с отросшей за несколько месяцев бородой, оказался посреди ночи на ярко-желтом спасательном плоту.
Надев дождевики, мы перешли улицу, открыли ворота и прошли сперва по тропинке, а потом по маленькому мостику к заасфальтированной площадке, где были вбиты семь табличек с именами погибших на море жителей Гьогва. Присев на лавку, мы посмотрели на безымянную железную скульптуру, стоявшую посередине площадки. Скульптура представляла собой фигуру матери, на коленях у которой сидела дочь, а вокруг – сыновья. Мать пристально смотрела на море, дочь просто глядела вперед, а сын как будто скептически оценивал бухту. Я подумал, что спустя, быть может, всего несколько дней, недель или месяцев он пойдет по стопам отца и отправится в море. Более умиротворяющего памятника я не видел, однако если приглядеться, фигуры будто начинали незаметно передвигаться, руки их словно слегка шевелились, а потом вновь принимали прежнее положение. Мы смотрели на пенящееся море, на волны, разбивающиеся об острые скалы и бросающие в нас брызги. В такую погоду в море выходить не стоит, несмотря на то, что именно здесь находится один из лучших в стране рыбопромысловых районов. В такой день я бы ни за что на свете не сел в лодку, ни при каких обстоятельствах. За каждой волной, накатывающейся на берег, следовал нарастающий грохот, а затем его сменял отдаленный гул, предвещавший появление следующей волны и не прекращавшийся ни на секунду, так что если долго стоять рядом, этот нескончаемый гром начинал отдаваться гулом в висках.