И вот это произошло.
Мы обогнули мыс.
Взяли курс прямо на отвесные скалы.
Я понял, что такое единение с природой.
Утесы высотой в восемьсот метров и острые как иглы.
И птицы. Прежде я не испытывал перед ними никакого особого восхищения, подумаешь — грязные голуби, лениво переваливающиеся вокруг Брейаватне.[58] Однако сейчас я увидел тупиков, как они срываются с обрыва и летят вниз, прямо на нас, как будто падают. Но они не разбивались. У них все было под контролем. Они вроде камикадзе, и они делают это вовсе не потому, что мы смотрим, они такие и в одиночестве, ведь для счастья не обязательно, чтобы его кто-нибудь видел. А совсем наверху — смотрите — Ламхауге показывает на вершину одного из утесов.
— Что там? — спрашиваю я.
Он кладет руку на мою голову в шлеме и поворачивает ее в нужном направлении.
— Видишь ту белую поляну наверху?
И я вижу ее. Самая вершина утеса покрыта снегом — общей площадью метров пятьдесят.
— Летом там пасутся четыре овцы, — радостно сообщает Ламхауге.
— Там, наверху?
— Да.
На высоте восьмисот метров, на совершенно отвесном склоне, месяцами пасутся четыре перепуганных до смерти овцы.
— А вон на ту вершину, — продолжает он, — забираются две. А во-он там, слева, пасутся пятеро овец.
Я смотрю на Хавстейна. Он пожимает плечами:
— Экстремальный спорт.
Остальные, запрокинув головы, смотрят вверх.
— У них особенно хорошее мясо, на такой-то высоте, — говорит Ламхауге.
— А как же овцы туда забираются? И как потом спускаются? — спрашиваю я.
Он улыбается:
— Их поднимают туда. А потом спускают назад. Поймать их очень сложно, они страшно пугливые. Нужно как минимум по одному человеку на овцу. Их страхуют веревкой, чтобы не упали.
— И они никогда не падают?
— Падают, конечно. Всякое бывает. Овцы тоже падают. Но это такой тест на мужество. Не хочешь попробовать? Прославишься!
— Может, в другой раз как-нибудь, — отвечаю я.
— Может. Весной.
Смех в лодке. Волны. Дождь. На машине до дома. В тот день я отправил родителям открытку. С видом одного из птичьих утесов, самого высокого. Не помню, что я там написал, по-моему, что-то о птицах. И о воде.
Бомба разорвалась через неделю. Я на четыре дня ездил в Фуннингур, помогал одной старой вдове разбить зимний садик, я как раз вернулся домой с работы и услышал, что Хавстейн зовет меня к себе. Я послушно сбросил ботинки и, поднявшись к нему, остановился в дверях, даже комбинезон еще не успел снять, а руки были испачканы землей.
— Что? — спросил я.
— Садись, — резко сказал он.
— Случилось что-то?
— Я сказал, садись!
Я сел. Мне было неуютно.
Хавстейн не стал эффектно молчать, целую минуту глядя в окно. Он спросил:
— Зачем ты заходил ко мне в спальню?
Зачем я заходил к нему в спальню, я не знал.
— Ты о чем? Да не заходил я к тебе в спальню, — ответил я.
— Тебе здесь нравится? Нравится тут жить?
— Да.
— Тогда почему ты держишь меня за идиота?
Это мне вообще не понравилось.
— Не знаю, — ответил я.
— Матиас, зачем ты рылся у меня в тумбочке?
Я не мог придумать, что ответить. Я сказал:
— Мне было нечем заняться.
— Нечем заняться?
— Да.
— Неужели ты думал, что я не узнаю? Ты думал, я не увижу, что кто-то рылся в моих вещах? Кто-то залезал ко мне, и ты думал, я сочту это нормальным?
— Нет, — ответил я на все вопросы, которые он задал.
— Тебе известно, что это называется вторжением?
Я молчал. Смотрел в пол. Мне было стыдно. Стыдно перед всем миром.
— Все вы одинаковы, черт бы вас побрал, — сказал он, заботитесь только о самих себе, а я остаюсь в дураках. — А потом он прибавил: — Ты поступил плохо. Очень плохо.
Мне так хотелось что-нибудь сказать, чтобы поправить ситуацию, только ради него, потому что быть виноватым, быть взломщиком — это еще не самое страшное, намного хуже быть обманутым, тем, кого убеждают, что праздник отменили, кто больше не доверяет другим и кому остается только сердиться. Но в тот момент я не мог произнести ничего, что успокоило бы его.