— Что мне до твоих титулов и званий, имен и величаний! Смотри, сама луна пожелтела от зависти к нам и стала как большой янтарный георгин. Или нет: то не луна, то хилый месяц, который оделся в шафран от ревности. Мой фагот, истертый, как старый посох, покрылся пучком веселых лент и стал майским шестом при явлении тебя, прекрасная разбойница Марион.
— Что за нескромные речи! Не желаю их слышать.
— То говори тебе, то умолкни. Ладно, молчу и даже сплю. Что меня так одурманило — благая ли сома, подручница сократовой маевтики? Или опиат губок твоих, подобный тому, каким мадам де Сов одаряла короля-Беарнца в своих поцелуях? Или морфин обоих твоих имен? Не всё ли теперь равно…
— Напрасно ты так велеречив. Я грабительница душ, этот титул сложили мне в колыбель, как иным подкидышам кладут кольцо с печатью и девизом. И теперь лишь одного хочу: так наказать тебя, как ты раньше поносил всех нас, и так увенчать твои самые тайные желания, чтобы ты ничего не желал больше.
— Тогда погрузи меч своих глаз в мое сердце, как я — свой цветущий скипетр в твою чашу!
— Не могу больше выносить этой велеречивости: ох, зачем взяла я себе в любовники труженика вечного пера, пахаря газетной целины, усердного гранителя слов, — смеялась она. Но вот уже словам на губах ее стало тесно от поцелуев, и дыхание прекратилось от страстных объятий, и одежда вмиг истлела от обоюдного жара тел.
Месяц тем временем коварствовал в небесах, щедро изливая бледный металл своего света на пару, что распростерлась на могильной плите и своими метаниями, вздохами, мяуканьем и воплями изрядно беспокоила коренных обитателей.
Несверленой жемчужиной казалась Марфа-Марион, но боль от сочетания с нею испытал он — не она: и малая капля крови выступала на его трудолюбивом стебле всякий раз, как он исторгал его из ее тесного бутона, и изливалась на двойной наружный лепесток, когда он увядал. И слабел Влад от атаки к атаке, а Марион становилась все плотней и шелковистей, как будто все больше и больше нитей вплеталось в парчу ее кожи и плоти. И вот отвалились друг от друга, как два сытых клеща.
— Семя мужчины — достойнейшая его кровь, а ты, похоже, сейчас до чертиков напилась и того, и другого, — сказал Влад и тут же продолжил, окончательно свалившись с высот своей патетики. — Нет, смотрите-ка: уж скольким дамам я давал прикурить от моей сигары, а ни одна так пылко не загоралась и так стойко не держала огня, как ты!
В самом деле, бледная белобрысая немочь стала сияющей девой: кожа смугла, точно спелый каштан, губы почти черны, косы — как огонь горнила, где остывает медь, а глаза метали во Влада зеленые молнии. Все краски ее расцвели, как у той прославленной иконы Богоматери, которая старообразна, но избранникам своим показывает лик юной восточной красавицы.
— На того, кто целует губы, подобные моим, налагается вечная печать, — произнесла Марфа с печалью.
— Угу, горячая и сургучная. Да ты не переживай особо! Это из мужика пафос и романтизм выветриваются вместе с похотью, а на баб они только тогда находят, когда те как следует накушаются. От вас радость соития отходит, как известно, не торопясь, да и кипучая проза жизни наваливается не сразу.
— Нет, Влад мой. Печаль моя — не простая, не та, про которую говорят, что любое животное грустит после совокупления. Мне жаль тебя и твой жизни, оттого что ты добрый. И еще потому, что мы оба упокоились там же, где расцветают бузина и боярышник, терн и розовый куст — на могилах великих влюбленных: Ромео и Юлии, Тристана и Изольды, Элоизы и Абеляра, Лейлы и Меджнуна, Юсуфа и Зулейки…
— Постой, для моей тупой башки этого многовато. Здесь что — историческое кладбище или мифологическое?
— Символическое. Ибо, как говорится, под землею уснут все те, кто на земле не давал уснуть друг другу.
И она вдруг запела древнюю шумерскую заплачку, предводительницу всех баллад и сказок, прародительницу всех Ленор, Людмил и Светлан: