В то короткое мгновение, отделяющее затухающее эхо финальных аккордов от съехавшихся портьер, зал разразился аплодисментами. То тут, то там раздавались крики: «Браво!», зрители свистели и оглушительно хлопали, вскакивая со своих мест. К тому моменту, как портьеры снова разъехались, хаотичные аплодисменты, как бы повинуясь некоему заведенному правилу, приобрели свой ритмический рисунок, но не утратили своей мощи. Казалось, зрители отобьют себе все ладони к тому моменту, когда артисты откажутся в очередной раз выходить на поклон. Во всяком случае, у Димы ладони болели уже на третьем выходе.
Портьеры съехались в последний раз, свет приглушили, намекая зрителям, что пора расходиться, но в зале все еще кричали и свистели даже те, кто был уже на полпути на выход. Катя и Дима вышли в коридор.
– Они сократили вместительность зала за счет того, что оставили между посетителями пустые места, – фыркнул Дима. – А тем временем вон какая давка на лестнице.
– Может, подождем, пока поток схлынет? – предложила Катя. – Ты ведь не торопишься?
Она едва сдержалась, чтобы не добавить: «На этот раз».
Они спустились последними, последними же забрали вещи из гардероба, последними из зрителей покинули театр. Несмотря на то, что Катя уже не нуждалась в поддержке, Дима все равно продолжал держать ее за руку. Он пожал плечами, подумав, что не выпускает эту руку весь вечер, как бы говоря себе: «Ну подумаешь!», а тем временем с его лица не сходила глуповатая улыбка.
– Как тебе? – спросила Катя, когда они вышли на Театральную площадь по дороге к метро.
– Хорошо, – ответил Дима. – А тебе?
Катя засмеялась.
– Тоже хорошо.
Возможно, предновогодний «Щелкунчик» – это было не просто хорошо. У Димы, не отличавшегося чувствительностью души, все-таки размякло сердце. Крупные мокрые снежинки, не задерживавшиеся в воздухе и тяжело разбивавшиеся о плитку на площади, напоминали о приближении праздника, о чудесах новогодней ночи, в которые он не верил, но чувствовал себя способным поверить. Бежевое, почти песочное здание театра, казавшееся особенно благородным теперь, когда за углом скрылась готическая подсветка ЦУМа, несло в себе отпечаток мечты и сказки, вырвавшейся со сцены и мерцающей в Катиных глазах, направленных прямо на него.
– Кать, – он остановился между бирюзовым фонарем и скульптурой в нише стены. Его лицо как-то странно искривилось. Дима боролся с собой, будто не хотел говорить того, что из него рвалось, и эта борьба непонятной смесью эмоций проступала на его лице. Но ее рука лежала в его руке, и каким-то образом этот доверчивый жест казался интимнее, чем все, что между ними было.
Катя смотрела на него, ожидая, что он скажет. Теплый свет фонарей оседал на ее волосах, золотил прозрачные ворсинки норковой шубы, и здесь, под крышей портика, отделявшей их от снежной ночи, она казалась последним лучиком тепла. Заметив его волнение, она улыбнулась. Дима, почувствовав в себе неожиданный отклик, улыбнулся в ответ.
– Кать, ты не хочешь…
– Нет.
Антракт: сублимация
Катя
Время не спасает и не лечит, единственное утешение, которое мы можем найти, – это утешение друг в друге.
Она появилась на свет в одном из родильных домов на западе Москвы. Роды прошли тяжело: двенадцать часов схваток, одна анестезия, вторая, кесарево сечение. Резали фактически наживую, потому что анестезия так и не сработала. Потом баба Маня всегда выдвигала муки, через которые прошла Вероника Кирилловна, как доказательство ее материнской любви, словно в неспособности ее тела легко родить была Катина вина. Из роддома Катю забрал дед Толя, а баба Маня осталась дежурить у палаты невестки. Веронику Кирилловну выписали через три недели, – на неделю позже положенного – но, приехав в небольшую двушку за Садовым кольцом, она уехала, не пробыв там и трех дней. Так Катя осталась жить в семье Кожуховых.
Она росла обычным, здоровым ребенком. Привыкла называть Марию Павловну и Анатолия Семеновича сначала мамой и папой, а потом уже бабой Маней и дедом Толей. Она знала, что где-то там у нее есть родители, о которых ей много рассказывали, часто привирая, но знакома она с ними была только по фотографиям. Они смотрели на нее с фотокарточек желтоватыми или светло-серыми лицами, не зная о ее существовании. Может, оттого они и были такими счастливыми.
Когда Катя подросла, то время от времени, руководствуясь чувством, похожим на то, с каким кидают милостыню бедняку, к ним стала наведываться Прасковья Ильинична, мать Вероники Кирилловны. Она всегда привозила с собой большие пакеты с заграничными сладостями, но это не подкупало Катю, – ее приезды девочка не любила. Обычно за несколько дней до появления гостьи баба Маня начинала суетиться по дому, и так продолжалось с утра, когда она возвращалась с работы в кафе, где мыла полы, до самого вечера, когда она падала на кровать чуть не замертво. Она стирала пыль со шкафов, вытряхивала ковры, общипывала больные листья у растений, выглаживала одежду, шторы, белье, полотенца, наряжала Катю не хуже, чем первоклассников на первое сентября. В промежутках, когда она присаживалась отдохнуть, баба Маня назидательно рассказывала, как правильно себя вести, хотя сама она была человеком невысокого ума и мало знала об этикете, зато много – о простой человеческой вежливости, которой так сильно недостает людям, часто напрасно приписывающим себя к интеллигенции.