– Сучок невоспитанный! Мало того, что ворюга, так он еще и пиздобол!
Дима не рискнул взглянуть на отца. Он оперся руками о пол, чтобы подняться, но большая рука накрыла его голову и оттолкнула назад движением, которым Дима пасовал мяч.
– Сидеть, я сказал!
Дима ударился головой о батарею и глухо заревел от боли. Отец стянул с брюк полинявший ремень и привязал руки мальчика к батарее, чтобы тот не вздумал убежать, и начал бить по голове, груди, животу. Удары это были хаотичные, выдающие с головой неопытность мужчины в том, что касалось рукоприкладства, но для мальчишки, чье лицо могло поместиться в отцовской руке, они были болезненными, особенно те, которые заставляли его спиной и ребрами биться об батарею.
Дима не понимал, за что с ним обращаются так жестоко. Деньги, которые он взял из кошелька матери, даже не были деньгами! Он всего-то взял у нее мелочь. Сколько там было? Двадцать два рубля? Он не понимал и того, почему его бьет отец, ежедневно перетряхивавший тот же кошелек и забиравший из него все до последней копейки. У Димы не было карманных денег. Всякий раз, когда он просил у матери хотя бы на школьные нужды, она ему отказывала, говоря, что денег нет, когда же он просил какую-нибудь копейку для себя, его попрекали тем, что он и без того живет не на свои средства. Но откуда бы появились у него свои деньги, когда ему было всего одиннадцать лет?
Диме еще никогда не было так страшно. Он думал, что умрет от побоев, привязанный к батарее, но каждый раз, когда его глаза закрывались, что-то в нем сопротивлялось, рвалось наружу, пробуждая его и заставляя терпеть. Это была тяга к жизни – инстинкт дышать, во что бы то ни стало, даже если тяжело, даже если не хочется. И не было в нем ничего поэтичного или великого. Он сопротивлялся не потому, что хотел этого, и не потому, что ему было ради кого терпеть, не потому, что жизнь прекрасна, и не потому, что он верил в счастливое будущее. Просто его тело срабатывало как дефибриллятор: оно пропускало по его телу заряд и заставляло пробуждаться, даже когда перед глазами все покраснело, а во рту появился привкус крови и желчи.
Было уже совсем невмоготу, когда Дима поднял глаза и увидел в дверном проеме вычерненную на фоне золотого света, льющегося из коридора, хрупкую фигуру матери. Прижимавшая руки к груди в трогательном жесте, немного склонившая голову, точно в знак покаяния, она стояла, похожая на застывшую в мраморе фигуру ангела.
«Помоги, – Диме казалось, что он произнес это, – хотя бы прошептал – но у него уже не было сил даже на то, чтобы шевелить губами. – Ну же. Помоги мне. Почему ты только смотришь?»
Но она продолжала стоять, не произнося ни слова. Точно Богородица, навечно обреченная смотреть из красного угла на творящуюся в семье жестокость, ее лик, некогда высветленный свинцовыми белилами, а теперь почерневший от недостатка солнца, чернел как уголь на фоне оклада искусственного света. Но когда из-за перепада напряжения лампочка на мгновение потухла, правда явилась сама – этот лик никогда не был светел, его рисовали черными красками.
***
Через месяц, когда Дима оправился от побоев и на месте синяков остались лишь желтые пятна, они снова вернулись к подзатыльникам. Но то избиение будто пробудило в отце зверя, выползшего на запах крови. После подзатыльников появился ремень, оставлявший на Диминых бедрах длинные красные полосы и синяки, затем пощечины, заставлявшие его голову звенеть, когда плотная мясистая ладонь приходилась по уху, а после его просто стали бить – ни за что, просто потому, что отец в очередной раз напился. Мать никогда не вставала на его защиту. Она притворялась, что ничего не замечает, даже когда Дима орал во все горло, а когда он просил у нее перекись или бинт, – о, он никогда не просил у нее помощи, до того жалкой она ему казалась! – она бросала ему аптечку со словами: «Ты сам во всем виноват». Но он не знал, что именно сделал не так.
Семья стала для Димы грязным секретом. Он всеми силами старался разграничить то, что о его семье могли бы подумать в школе, глядя на его неряшливый внешний вид, и то, что он знал о своей семье, находя правду слишком унизительной. С тех пор, как умерла бабушка, он штопал и выглаживал свою одежду сам, сам же ее и стирал. Когда он хотел поесть, он должен был приготовить для всех, иначе его пороли, называя эгоистичным отребьем. Иногда его избивали до того сильно, что боль прекращалась и тело немело, или же это он терял сознание, наблюдая будто со стороны за тем, как его пинает отец. Дима до того стеснялся своей семьи и всей той грязи, в которой был вынужден жить, что, когда учителя спрашивали его о синяках, он врал, но врал до того нелепо и неуклюже, что никто ему не верил.