— Эскадра, — проговорил Никитенко.
— Для стрельбы, — ответил Босенко.
Но ветер уж налетел, как двести добрых быков уперся в парус, нес раскачивая шлюпку с Савинковым, Зильбербергом, Сулятицким дальше и дальше в открытое море.
— Куда держим курс?
— На Констанцу.
— А дойдем?
— За это не ручаюсь, — сказал Никитенко.
Волны подбрасывали шлюпку, ударяли с обеих сторон по дну, словно кто-то мокрыми ладонями бил по громаднейшей лысине. И снова — такой же шлепок, плеск, качанье. И так в темноте — всю ночь.
А когда пришел морской, серый рассвет, внезапно, огненным шаром выкатилось солнце, покатившись по Черному морю, тогда, обернувшись на север, Савинков увидал только едва видневшиеся очертания Яйлы.
Через несколько часов исчезли и они. Шлюпку охватило открытое море. Но ветер свежел. Волны бешеней бились. Некоторые перелетали, обдавая беглецов солью брызг и пены. Лейтенант Никитенко становился беспокойнее.
— Босенко, — говорил он, — видишь дымок? иль мне так кажется? — Обо всем Никитенко говорил только с матросом. Штатские были на море у него в гостях.
— Дымок, — проговорил Босенко, вглядываясь на север.
Никитенко приложил бинокль.
— Миноносец, — проговорил он. — Погоня.
Шесть человек повернулись на север с чувством настигающей опасности. Но в бинокль было видно, как уже близившийся миноносец, положив лево руля, прочертил вдруг быструю дугу и стал уходить влево.
И снова в порыве ветра, когда налетал он шквалом, вместе с кучей черных пенистых волн, кричал отставной лейтенант:
— Отдай шкоты!
Босенко травил шкот. В ветре полоскался белым флагом парус. Пока его снова не ставил матрос, похожий на широкую кошку. Пассажиры изредка переговаривались. Сулятицкий резал толстыми ломтями сало.
Во вторую ночь, когда усталый Зильберберг, прислонившись к Савинкову, спал, Никитенко пробормотал:
— Как хотите, до Констанцы не дойти.
— Куда же? — спросил Сулятицкий, у которого стучали зубы от промокшести и холода ночи.
— Надо по ветру на Сулин.
— До Констанцы, как плюнуть, рыб накормим, — с шкотов сказал Босенко.
— А из Сулина куда денемся? — говорил Савинков. — Пароходы по Дунаю не знай когда идут. Накроют в Сулине, выдадут.
Шлюпку рвало, метало в стороны. Волны неслись круглыми, пенистыми львами, прыгавшими в игре друг на друга.
— На Констанцу не поведу — верная гибель, — проговорил Никитенко. — Начинается шторм и прошу не спорить. Глупо после побега утонуть на море. Из Сулина проберетесь, я ручаюсь.
И повернувшись на волнах, шлюпка запрыгала меж волн по ветру. К вечеру третьего дня показались огни маяков. Осторожно меж мелей плыла шлюпка. Чем ближе чернел берег, быстрей скользила она по ветру. Уже смякли, упали паруса. Босенко с Шишмаревым в темноте подняли весла. Все молчали. Прошуршав по песку, шлюпка привскочила и встала. На чужой, пологий берег выпрыгнули три темных фигуры. Шлюпка, скользнув, скрылась в темноте.
В средневековой готике Гейдельберга, где узки улички, стары дома, цветноголовы студенты, седовласы профессора в черных крылатках, в древнем романтическом осколке Германии, умирал русский революционер Михаил Гоц. Этого не знали ни студенты, ни профессора, ни квартирные хозяйки старого Гейдельберга. Гоц умирал ужасно: от избиения в тюрьме.
В раннем нежгущем солнце старый Гейдельберг был великолепен. Гоц уж не мог сидеть в кресле. Давно лежал, похожий на высохший труп. Светились глаза. Но и они слабели.
— Дорогой мой, дорогой, как я, — старался подняться Гоц, но Савинков склонился к нему.
— Если б вы знали, как мучился…
«Умирает», — думал Савинков.
— … негодовал, ведь вы поехали, не имея права. Было постановление временно прекратить террор, вы знали?
— Я все равно бы поехал. Боевая была в параличе.
— Была, — улыбнулся синими губами Гоц, — теперь она в полном параличе. Ничто не удается. Иван Николаевич выбился из сил. Ни одно дело. Все проваливается. Максималисты на Аптекарском, взрыв — читали? Бессмысленно, ужасно. Такие отважные смелые люди. Но вы знаете прокламацию нашего центрального комитета, осуждающую акт? Не читали?
— Гоц заволновался, замолчал, закрыв глаза. — Очевидно меня уж считают погребенным, — тихо сказал он. — Я ничего не знал о прокламации. В ней резко, не по товарищески отмежевываемся от максималистов, после их геройского акта, после жертв, смертей.
— Но кто же писал?
— К сожалению, Иван Николаевич.
— Азеф???!
— Не понимаю, он наверное устал, неудачи измучили. Иначе не объясню, позор. — Гоц сморщился от боли и застонал.