Сазонов возбужденно вскочил.
— Может вы и правду говорите, барин, да не всю! — закричал он. — А если не всю, то значит и неправду! Вы видите низость, предательство, и не хотите видеть благородство и самоотвержение. В тех же самых «низах», о которых вы пренебрежительно сейчас говорили, есть грандиозные порывы беззаветного энтузиазма, геройства, самоотвержения. Мало ли у нас анонимных героев, безвестных могил? Наша история полна мучениками, полагавшими душу за други своя, да! вот что барин, не народ надо судить за отдельных негодяев, а самих себя надо судить, за собой следить! Нехорошо вы сейчас говорили и неправы, приводя примеры «Народной воли»; пусть там был провокатор рабочий, но ведь Дегаев был «барин». Пусть были провокаторы рабочие, но разве можно по ним отзываться о народе? — Сазонов горел. Ивановская смотрела с любовью. — Нет! Мы должны быть именно народовольцами в отношении народа, они шли мимо единиц, страдая и борясь за народ, за его свободу, за социализм. И мы должны воскресить именно эту веру в революции, иначе ведь нельзя даже понять, зачем же делать революцию? Я первый раз, Павел Иванович, слышу от вас подобное о народе. И не понимаю, если вы не верите в него, зачем же тогда вы, дворянин, барин, интеллигент идете в революцию? да еще в террор? то-есть убивать и умирать? Зачем же? Нет, вы из-за красиво-декадентской позы клевещете на себя, говорите неправду, — возбужденно оборвал Сазонов. Он был прекрасен в негодовании.
Савинков сидел спокойно, закинув ногу на ногу. Иногда на лицо выходила чуть приметная улыбка, сводившая разрезы глаз.
— Вы, Егор, говорите, что думаете. И я говорю, что думаю. Если б я хотел говорить неправду, я б говорил так, как вы, соглашался с вами. Но искренность выше всего. Мы друг для друга должны быть прозрачны. И вот то, что я сказал, я повторю. Вы народник-идеалист, схожи с «поэтом», потому что на многое смотрите, как дети. Правда, сказано, «устами младенцев», а я скажу «глазами младенцев». Но у меня нет, Егор, как у вас любви и слепой веры в народ. Я вижу, что самодержавие гнило и мерзко. И я, поймите, Я, — подчеркнул Савинков, — Я бью его. Это моя игра. Для чего я бью? Для революции? Да. Чтоб пришли новые. Но разве я уверен, что новые будут белоснежны и наступит царствие божие? В это я не верю, Егор. У меня нет веры. Я знаю, что данная государственная форма изжита, новая не родится без мук, борьбы, крови. И я хочу участвовать в борьбе, но не для Ивана, Петра и Пелагеи. А для себя. Вот моя с вами разница. Вы идете жертвовать для метафизических Петров и Пелагей. А я жертвую собой — для себя. Потому что Я этого хочу, тут моя воля решающа. Я может быть буду бороться одиночкой, не знаю. Но иду только до тех пор, пока сам хочу итти, пока мне радостно итти и бить тех, кого я бью!
— Я ничего не понимаю! Стало быть вы во главу угла ставите свою личность, свою особу? так я понял?
— Так, — и на спокойное лицо Савинкова выплыла надменная улыбка, обозначившая тонкие зубы, сузившая монгольские глаза.
— Тогда позвольте спросить, где же при эдакой-то ницшеанской постановочке место борьбе за социализм?
— Место есть. Я борюсь за социализм, потому что Я хочу социализма, вот почему.
— Но ведь, если вы не верите в народ, в массу, в коллектив, а верите только в себя, то в одно прекрасное утро вам может захотеться встать и против народа?
— Этого не может быть, Егор, — резко сказал Савинков. — Если я не становлюсь, подобно вам, на карачки перед народом, это еще не значит, что я могу стать его врагом. Врагом народа я быть не могу.
В передней раздался пронзительный звонок. Все переглянулись, всем показалось, что зря увлеклись, зря начали спор, забыли о деле.
— Не ходите, Егор, на вас лица нет, — махнула Прасковья Семеновна.
— Кто б мог быть? — сказал Савинков. — Прасковья Семеновна, я пройду в кабинет.
Накинув широкий серый платок на плечи, Прасковья Семеновна мгновенно стала кухаркой. В передней отперла сначала на цепочку. В раскрывшуюся на цепь полосу спросила — «Кто тут»?
— Телеграмма.
Почтальон подал телеграмму из Одессы. Получив на чай, вышел.
«Партия двадцать велосипедов фирмы «Дуке» прибудет пятницу девять вечера. Неймайер» — прочел вслух Савинков.
— Товарищи! — сказал он громко, — послезавтра в девять приезжает Иван Николаевич!
Савинков шел по Офицерской. Еще вчера в Царском, возвращаясь со скачек в столбах пыли, поднятых развозившими публику извозчиками, внезапно почувствовал, что жизнь становится тяжела. Конечно, товарищи, дело, партия. Он любил Янека, Егора, Ивана Николаевича, но не о том думал Савинков, когда ехал в столбах пыли с царскосельского ипподрома. Думал, что жизнь одинока. От тел, которые покупал, родилась тоска. Хотелось любви. Вспоминал встречу с Ниной. Пролетевших по, Среднему пожарных.