Никто не придал значения речи Чернова. Все знали словоточивость теоретика. В общем гуле раздался голос больного Гоца.
— Ну закипятился наш самоварчик! — захохотал, замахал на него Виктор Чернов, затрясши распадающейся по широким плечам шевелюрой.
Гоц говорил горячо. Сказал, что присутствующие боевики принесли смертью Плеве на алтарь революции большую жертву. Что жаль славно отдавшего свою жизнь палачам, всем дорогого Егора Сазонова, Жаль молодого Сикорского. Но лучшей отплатой за них будет вновь наступление на слуг царского режима. И террор, верит он, поднимет действительно новую, большую революционную волну, которая сметет самодержавие. Попутно он пополемизировал с социал-демократами. Но коротко. И закончил возгласом:
— Да здравствует БО!
Все прокричали краткое ура. От которого швейцарка-хозяйка изумленно остановилась среди кухни.
— «Эти русские рычат, как звери. Совершенно некультурные люди» — пробормотала она.
— А скажите, товарищ Каляев, когда же приедет Савинков? Почему он задержался? — говорил Гоц.
— Сегодня вечером. Он задержался в Берлине.
Вечером, оставшись один, сцдя в кресле, Гоц думал о грядущей русской революции. Вид его был болезнен. Щеки матовые, руки высохшие, как две кости. Сегодня ярче блестели глаза, блеск их был нехорош. Увидев его, жена положила на лоб Гоца руку, сказав:
— Миша, ты себя плохо чувствуешь, ты устал?
Гоц снял со лба руку, поцеловал.
— Вера, — проговорил он, — у партии успехи, наростает революция, а я как мертвец, как бревно…
— Миша…
— Ну что Миша? Товарищи не замечают этого, даже не думают, не хотят знать, что я страдаю. И они правы.
В это время было слышно, с кем то говорила хозяйка. Раздался стук в дверь.
— Неужели ты опять примешь, Миша? Ведь уж поздно.
В полутемноте стоял Савинков. Гоц не узнал его.
— Можно, Михаил Рафаилович? Не узнаете?
— Боже ты мой! Да идите же сюда!
Сбросив пальто, Савинков быстро подошел к креслу. Они обнялись. На глазах Гоца были слезы. Он не выпускал руки Савинкова, сжимая бессильными больными костями.
— Как рад за вас, как рад, — всматривался в Савинкова, — а знаете, изменились, похудели как будто, да что там, немудрено. Ну садитесь, рассказывайте все, с самого начала, толком никто еще не рассказал. Верочка! Дай нам чайку и закусить что-нибудь!
Савинков рассказывал, как вели наблюдение, как детально знали выезды, как хороша была кухаркой Ивановская, как смело вышли метальщики, как мчались кони, как лежал на мостовой Сазонов, как Савинков не знал, убит ли Плеве, как узнал, как уехал, как в Варшаве его не узнала Ивановская.
— Вы были загримированы?
— Нет.
— Так почему же?
— Не знаю. Помню однажды спрашивал я Егора Сазонова, как вы, говорю, думаете, что мы будем чувствовать после убийства Плеве? Он говорит, — радость. И я ответил, — радость. А вот…
— А вот?
Брови Гоца сошлись.
— А вот, кроме радости пришло что-то новое, люди не узнают на улице.
— Не понимаю, — резко сказал Гоц, — этого я не слыхал ни от Каляева, ни от Доры, ни от Швейцера, ни от Ивана Николаевича. Что же вы чувствуете? «Грех убийства?»
— Нет.
— Так что же?
— Так «что то», — засмеялся Савинков, — неопределенное весьма.
— Опять декаданс, опять ваша героиня, бросившаяся в окно? — заволновался Гоц, ударяя костлявой рукой по ручке кресла. — Что ж вы не хотите работать в терроре?
Савинков не сразу ответил, смотрел в блестящие глаза Гоца, сказал с расстановкой, не стирая улыбки.
— Нет, Михаил Рафаилович, вы не поняли, напротив, я хочу и буду работать только в терроре. Едучи по Германии, я думал об убийстве великого князя Сергея. Как вы думаете, это нужно партии?
— Конечно. Только это трудное дело.