Можно было подумать, что Домбровский живет в этом квартале, завсегдатай этого клуба.
Фавье затащил Домбровского в клуб, надеясь развлечь его, понаблюдать со стороны, насладиться восхищенными взглядами женщин, ну, хлебнуть глоток-другой обжигающего бодрящего варева этих сумбурных противоречивых идей, метких народных суждений… Домбровский же воспринимал почему-то все происходящее слишком серьезно. Втайне Фавье завидовал Домбровскому, не его двужильной выносливости, в этом Фавье мог соревноваться с кем угодно, а неистощимости его душевных сил. Стоило посмотреть, с какой жадностью слушал Домбровский каждого оратора.
Ораторы упрекали Коммуну в нерешительности, осуждали раскол среди членов Совета. Коммуна не решалась расстреливать заложников, Париж был наводнен шпионами, вчера взорвали патронную фабрику на улице Рапп. Монахи и священники вели пропаганду против Коммуны. Париж чувствовал себя одиноким, крестьяне молчали, провинции не поддерживали Коммуну. Национальная гвардия не наступала. Обо всем этом говорили, все это было правдой. С отчаянием и надеждой хватались за эти причины, спорили, какая из них главная. Тревога за судьбу Коммуны с нарастающей силой волновала самых беспечных, — какая-то тайная болезнь разъедала силу Коммуны.
Люди настойчиво требовали захватить сокровища Французского банка. Не имевшие ни разу в жизни в кармане и ста франков, они распределяли миллионы, заботясь лишь о революции.
— Двести миллионов передать в кассу Интернационала!
— Увеличить жалованье гвардейцам!
— Обеспечить сирот!
Какой-то лавочник вздумал протестовать: в банке, мол, находятся вклады частных людей. Какое имеет право Коммуна покушаться на частную собственность. Его проводили свистом.
Женщина, сунув Домбровскому ребенка, вскочила на скамейку.
— Полюбуйтесь на эту шкуру! Он содрал с меня сегодня тридцать франков за четверик картофеля. Тридцать франков! Ему, конечно, нужен банк. А у меня вот какая собственность! — Она подняла юбку и повертела в воздухе рваным, облезлым башмаком с подошвой, прикрученной проволокой. — Мы жрем хлеб из овсовых отрубей и жирной глины…
— Поедаем Монмартрские возвышенности, — с горечью вставил какой-то шутник, но никто не улыбнулся.
— …и мы не жалуемся. — Женщина глотнула слюну. — Мы готовы терпеть сколько угодно, но не ради того, чтобы набивать мошну лавочникам. Почему Коммуна не разделается с ними? Там болтают и ссорятся. Не могут приказать расстрелять спекулянтов. Неужели они не понимают… А версальские жулики по ночам вывозят золото из банка!.. Ах, как подумаешь обо всех этих подлостях, так и хочется размозжить себе голову!
Слитная волна гнева вздымалась, обрушивалась обжигающими криками, то вдруг, отхлынув, уступала место внимательному и грозному молчанию. В задних рядах вставали на скамейки. Собрание превращалось в митинг. Домбровский крепко сжал губы. Кто виноват во всем этом? Что делать? В чем причина всех бед Коммуны? Общая ярость растревожила в его душе давние безответные вопросы.
— Нам необходима диктатура! — настаивал один. — Пускай Комитет общественного спасения берет всю власть в свои руки!
— С тем чтобы завтра выскочил какой-нибудь новый Наполеон? — отвечал другой.
— Лучше хромать, чем сиднем сидеть, — сказал Урбэн Домбровскому и направился вдоль прохода к сцене.
Встреча с Урбэном обрадовала и опечалила Домбровского. Кожевник очень изменился с тех пор, как они виделись в последний раз. Смерть старшего сына как-то разом состарила его. Обычная, его порывистость сменилась мрачной сосредоточенностью, огонь ушел внутрь, раскаляя его неутолимым, бессонным раздумьем.
— В Коммуне есть и большинство, и меньшинство, и наш брат рабочий, и журналисты… А единства у них нет! — так начал Урбэн свою речь, сразу остановившись на том главном, что присутствовало в какой-то степени в речи каждого оратора. — Нет у них никакого единства! Гражданин Варлен сам по себе хороший революционер. И Делеклюз честный революционер. Все порознь они славные патриоты. А соберутся вместе — глядишь, ничего не выходит, тянет кто куда. Отчего так? Вот тут про диктатуру… Я согласен — мы все желаем сильную власть. Но шалишь, я ее никому не доверю, кроме нас с вами, пролетариев.
Он не выбирал слов, он ухватывал первые попавшиеся, и если бы он говорил о чем-нибудь другом, его невозможно было бы слушать. Но то, что он хотел передать, не нуждалось в красноречии. Каждому казалось, что еще минута-другая, и он сказал бы то же самое вместо Урбэна.