Поезд пылил снежком вторую неделю. В этих просторах давно потерялась власть забытой Директории. Возникла было властишка какого-то байкальского атамана, но и она после незадачливой перестрелки пропала в метельной мгле. Помаячило за окном нечто монгольское, скуластое — заступить дорогу не решилось: пулемёты во всех тамбурах стояли. Потарахтело скучным переплясом полнейшее безвластие; опять какой-то атаман... с китайской плоской рожей!.. Кто там ещё? Не чукчи ли?..
Самое время посмеяться — хоть и на русской земле, а уже японские ветры.
От сырого уголька в вагоне и в самом деле было нежарко. Когда разговариваешь — парок из уст в уста. Савинков не унижался до шёпота — как всегда, своим тихим шелестящим голосом:
— Вот так, Любовь Ефимовна, — жизнь. Я был шафером на вашей парижской свадьбе. Теперь, если когда-нибудь попадём в Париж, кем стану, позвольте спросить?
— Всё тем же — Борисом Викторовичем... не решаюсь называть Борей...
— И — не называйте. Это вульгарно. Мы с вами всё-таки светские люди. — Он через пропасть потянулся к ней, чтобы поцеловать ладошку.
Как по приказу и свет погас.
— Мы не опустимся до темноты... наших отношений! Видно, опять уголёк сыроват.
Будто услышали его голос, устыдились. Вежливый стук из-за двери:
— Есть свечи, господа. — Сам же начальник поезда и принёс. — Не царские, но всё же...
— Несчастному царю свечи уже не потребуются. Разве что поминальные...
— Не ожидал от вас, Борис Викторович, такого монархического сочувствия.
— Извините, я и сам не ожидал. Но — не люблю революционной грязи. Вы задели самую больную струну в моей душе.
— Если так, извините и вы. Ненароком.
— Прекрасно, обменялись любезностями! Хотя от бессонницы мне не уйти... Вы догадливы — свечи. — Он взял одну, поставленную в пепельницу, в уголке своей полки прикрыл газетой... и, забыв недавний разговор, отвернулся на левый бок.
Противоположная полка обидчиво и нервно скрипнула. Начальник поезда, прикрывая дверь, стыдливо пробормотал:
— Спокойной ночи...
Савинков его не слышал — читал скупленные на очередной станции газеты. Любовь Ефимовна нарочно ворочалась с боку на бок. Деренталь при свете нижней свечи шуршал французским потрёпанным романом, юнкер старательно прихрапывал — всё как должно быть. И даже собственные мысли не сегодня же родились. Кондуктор теперь не знал, чем угодить, газеты на всех станциях скупал охапками, даже и многомесячной давности. Савинков читал такие жуткие измышления о рыбинских днях, что впору было схватиться за браунинг. Но было и поновее — о покушении на Ленина, о Директории, о Колчаке... и об убийстве царской семьи... Рука большевистской цензуры сюда не дотягивалась, писали кто во что горазд. А он?
Уставившись в потолок, спрашивал себя об одном и том же: «Что со мной происходит? Любовь к царям?!»
Когда он готовил убийство великого князя Сергея Александровича, в душе не было ни тени жалости. Когда трижды срывалось хорошо, казалось бы, подготовленное покушение на самого Николая, оставалась только досада: опять не вышло! По Божьему промыслу опоздал на благотворительный бал и не попал под кинжал Татьяны Леонтьевой; по трусости матроса избежал на «Рюрике» отравленной револьверной пули; по недогадливости одного растяпы в очередной раз прошёл мимо расставленной ловушки... и для чего?!
Чтобы со всей семьёй, с дочерьми и малолетним наследником, быть зверски убитым в Ипатьевском доме Екатеринбурга?!
Опять вспомнился бесподобный Ваня Каляев. У него дважды не поднялась рука бросить бомбу в карету князя Сергея, потому что там были дети. И «Генералу террора» не хватило духа обвинить своего варшавского друга в трусости или малодушии. А здесь новые властители с красными звёздами на лбах приходят в подвал, куда завели всю семью, и бессловесно расстреливают одного за другим, а после на глазах ещё живых — добивают...
Можно что угодно думать о царе Николае, но он и в эту роковую минуту не изменил своему благородству — выступил вперёд, чтобы получить первую пулю и хоть на какое-то мгновение продлить жизнь обречённой семьи... Савинков знал, сколько уже к исходу этого года напущено туману на мрачную и позорную для России казнь царской семьи. Это не Франция, где головы королям рубили публично; даже революционные палачи соблюдали этикет и порядок. А что сказать о красных палачах? За всеми мелкими исполнителями, вроде коменданта Ипатьевского дома Юровского, по ремеслу часового мастера, а по душе российского Каина — он ведь и родился в городе Каинске, — за всеми за ними стояли Бронштейн-Троцкий, Ульянов-Ленин, Янкель-Свердлов. Особенно последний. Он понимал, что русская охрана при всей своей революционности по-христиански сочувствует несчастной семье Романовых, и требовал замены всего караула. Как ни безмозгла Уфимская Директория, она и отдалённо не напоминала интерразношёрстный народ Уральского Совета. Екатеринбург прикрывал русский дурак Белобородов. Ему приказывали на интерместечковом языке — он исполнял. И раболепно слал телеграммы, вроде этой: