Самому удивительно: Савинков впадает в сантименты...
Что же он напишет в такое прекрасное весеннее утро?
«Здравствуй, милая, бесценная Люба...»
Фу, как вульгарно! Савинков никогда не опускался до пошлых сантиментов. Женщину надо любить без слов, взглядами и жестами. Недавно он в каком-то журнале прочитал самого безалаберного, наверно, поэта России, тот оригинально признавался: «О любви в словах не говорят, о любви вздыхают лишь украдкой, да глаза, как яхонты, горят».
Висевшее над умывальником зеркало никаких яхонтов не отразило, но думать о вечно пьяном поэте было приятно. Ропшин на кровать присел, в бок лукаво подтолкнул. Ропшин ещё худо-бедно терпел поэтов, потому что тем же самым грешил; Савинков в последние годы их на дух не подпускал. Хотя этот пьяница и распутник правильно сказал: не надо слов, не надо.
Да, но письмо?.. Писем без слов не бывает.
«Я никогда вас не любил... Любовь Ефимовна, а жить без вас не могу...»
Вот это уже лучше, хотя и непонятно. Впрочем, кто же и чего же понимает в любви?
Какая любовь — в сути тюрьмы не разобраться!
Пока обличал своё тупоумие, вошёл молодцеватый, крепкий армеец, объявил:
— Подъем. Оправиться. Умыться. Привести себя в надлежащий вид. В девять — к товарищу Дзержинскому. Разговор лучше вести позавтракавши.
Он совсем не по-служебному улыбнулся и вышел.
Тогда Савинков от ночных видений и перешёл окончательно к дневным заботам. Ведь и в самом деле — тюрьма-матушка!
Всё так, как и в частых прежних видениях, и даже лучше. В отличие от завшивевших камер, здесь был железный, эмалированный умывальник. Не хватало только горячей воды! Прекрасно освежала и холодная, единственное неудобство — бритье. Но добрые люди толк в тюремной жизни понимали — тот же бравый армеец принёс пышущий жаром чайник:
— Для чая, но хватит и для бритья. Я позвал парикмахера.
— Не зарежет?
Ответить армеец не успел — вошёл со своим прибором хорошо знакомый уже парикмахер. Тоже кое-что прознал о товарище Дзержинском, потому что пообещал:
— Сегодня я представлю вас в лучшем виде.
И верно, представил. Настенное зеркало отразило хоть и бледное, усталое, но вполне приличное лицо. С таким лицом не стыдно и товарищу Дзержинскому показаться.
Случайно ли, нет ли, и завтрак был отменный. Зелёный лучок под сметанкой, гречневая каша с мясной подливкой, хорошо заваренный чай, ломоть булки с заранее намазанным маслом. Нож давать опасаются — тюрьма всё-таки!
Савинков с удовольствием отметил эту предусмотрительность. Порядок он любил.
Курить не воспрещалось; правда, любимых сигар не удавалось выпросить — «гвоздиками» фабрики «Дукат» приходилось довольствоваться. Спасибо и на том. Он покурил и посидел в полном бездумье за письменным столом, прежде чем услужливый армеец объявил:
— На выход.
Повели его другие, незнакомые. Как положено, двое. Не дожидаясь приказания, Савинков привычно скрестил за спиной руки. Слава богу, с гимназических лет известная посадка спины. И в Варшаве, и в Петербурге, и в Вологде, и в Севастополе. Одно и то же: «Руки за спину!»
Идти было недалеко. Не в собственный же кабинет товарища Дзержинского, — видимо, к начальнику тюрьмы или какому-нибудь важному следователю. Обстановка располагала к неторопливой беседе. Принесли даже чай. Дзержинский, отхлебнув из стакана пару раз, пригласил к разговору:
— Начнём, Борис Викторович. Мы ведь с вами, кажется, немного погрешили в Польше?
— Надеюсь, Феликс Эдмундович знает мою биографию лучше меня самого, — внутренне напрягся Савинков, отодвигая свой подстаканник.
Дзержинский кивнул утвердительно:
— Да, это не допрос. Всё, что нужно, вы уже сказали. Что не досказали — мы дознались сами. Я хочу понять, насколько вы искренни. Говорят, вы и в тюрьме пишете. Бумага? Чернила?..
— Благодарю, мне ни в чём не отказывают. Я действительно пишу... как бы это сказать — брошюру, что ли. Некая исповедь. Под условным названием: «Почему я признал Советскую власть?» Рад буду подарить... с тюремным автографом!
Дзержинский чуть заметно улыбнулся.
— Одни объясняют моё признание неискренностью, другие — авантюризмом, третьи — желанием спасти свою жизнь. Эти соображения были мне чужды. Когда меня арестовали, я был уверен, что может быть только два исхода. Первый, почти несомненный, — меня поставят к стене. Второй — мне поверят и, поверив, дадут работу. Третий исход, то есть тюремное заключение, казался мне исключённым: преступления, которые я совершил, не могут караться тюрьмой, «исправлять» же меня не нужно — меня исправила жизнь.