— Неужели ты совсем одна, Софи?
Она не отвечала, лишь зябко, даже у огня, подёргивала плечами. Ясно, что не привыкла рубить дрова и доить козу. Но жаловаться не жаловалась. Только ещё беззащитнее приникала к его спасительному плечу...
Иногда тихо играла на рояле, но петь никогда не пела. Да и разговаривала мало. Одно могла спросить:
— Щи? Картошку будем жарить?
Он кивал, с удовольствием уплетая и щи, и картошку. У неё здесь было кое-какое хозяйство, ещё не разграбленное. Была и кухарка-служанка, да, конечно, убежала. Что, в общем-то, и хорошо — дом занесло снегом, ни следочка на подходах, стоял он почти что на глухой поляне, связанный с внешним миром только просекой. Из опаски они и не ходили никуда, не следили. Даже печку и камин — жили всего в одной комнате — топили по вечерам, чтобы не привлекать к себе внимания.
Патин постепенно узнал, что это усадьба лесничего, у которого и в Москве была квартира, но только не знал, где сейчас-то лесничий...
Но ведь нельзя же жить вместе, при одном камине и при одной кровати, хотя бы словом не проговариваясь. Постепенно и открылось...
Да, одна, совсем одна. Сына-гимназиста повесили ещё при затухающих всплесках первой революции, мужа-лесничего, уехавшего в Москву за продуктами и оказавшегося близ Лубянки, накрыло шальным снарядом при осеннем штурме Кремля, а сама она до нынешних дней музицировала пролетарским бездомным детям с Преображении — приют там какой-то создавали, даже с некоторым комфортом. А для неё — так и с пайком. Можно было жить.
— Когда господин поручик сбежит от меня, опять туда пойду.
Он клялся и божился... ну как в песне известной... Самому тошно становилось. Чего загадывать на будущее? Сейчас и на день-то загадать невозможно. Глушь, глушь, а со стороны Сокольничьей рощи слышались иногда выстрелы. Уж ему-то не знать — винтовочные! Москва жила своей жизнью, революционной. Не такой уж и далёкой.
— Не мучайся, я не одна, как видишь. С козочкой.
Эта загородная, затаившаяся москвичка даже живностью кой-какой обзавелась. Кроме козы, были ещё и куры.
— Вот петушка я посекла, чтоб голосишком своим меня не выдавал.
Патин с сомнением качал головой:
— Неужели сама?..
— Ас какой же курятиной щи? Закрыла глаза... и рубанула топориком бедненького...
Можно было только удивляться, как за несколько месяцев поменялась женская сущность... Но ведь не везде?
Вопросов лучше не задавать.
Патин пил козье горячее молоко и чувствовал, как к нему возвращается жизнь. Осмелев, стал окольными путями, чтобы не наследить, наведываться к Сокольникам. Выбравшись на натоптанные дороги, уже безбоязненно бродил по заснеженным окрестностям и лишь, уходя в город, снова вздевал на руку серую перевязь, маленько натирал лицо грязцой из камина: больно подрумянился на козьем молоке! Софья Сергеевна посмеивалась, но радостно: у неё ведь тоже оттаивала душа...
Но в Москве ничего хорошего не находилось; всё попряталось... или умерло, или сбежало куда-то! Если так, если на юг не пробиться, следовало пробираться на север, к своей родимой Шексне. А может, и к Архангельску. По слухам, там тоже начинало что-то шевелиться... Сколько можно отсиживаться в приживальщиках? Всё-таки хозяйка была не так стара, чтобы не мучаться совестью. Он даже назначил день отъезда.
— Через неделю, Софьюшка... у тебя хорошо, а...
— ...у невесты лучше? — вздрогнула плечами при этом известии.
— Ну какая невеста! Уходил на войну студентом-молокососом... Господи, три года назад! Целая вечность.
— Да, теперь и год вечностью кажется. Я кое-что соберу в дорогу. Негоже господину поручику нищим под отчий кров являться.
Тут была и некая ирония, и некая материнская заботливость. В самом деле, нельзя же из столицы — и без гостинцев!
Но пока он собирался, время распорядилось иначе.
Не всё же дни возле хозяюшки да её козы отсиживаться. Бывало, и к центру Москвы пускался, на что-то смутно надеясь и чего-то неопределённого ожидая. Случай!
Но случаем одарила не сама Москва — всё та же окраина...