Выбрать главу

            Горький душистый дым показался ему сладким. Будто курил он не табак, а яблочный, либо медовый кальян – дорогое увлечение мужчин Востока.

            “Гори, гори, моя звезда, звезда любви приветная”, - снова возникло в мозгу тихое, настойчивое. Губы адмирала шевелились вместе с зажатой в них папиросой, жесткое лицо обмякло, проступило на нем что-то незащищенное, детское, вызывающее у глазастого Бурсака недоумение: разве ведут себя так люди перед расстрелом? Они должны ползать

на коленях, кататься по земле, носом ширяться в снег, мокрить его слезами, как это делает Пепеляев. А Колчак? Колчак суетливого коменданта Иркутского гарнизона не замечал.

            Тот подскочил к Чудновскому:

- Самуил, пора!

            - Погоди, - осадил Чудновский своего ретивого напарника. Чудновский все-таки был старшим в этой группе, он возглавлял губернскую ЧК, самую могущественную после ревкома организацию, а Бурсак был всего-навсего гарнизонным офицером, только и мог, что разъезжать по городу на грузовике да отчитывать выстроенных в ряд дедков-партизан. Хотя Чудновский Бурсака побаивался. – Пусть папиросу выкурит.

            - Холодно, Самуил! – Бурсак притопнул ногами по тугому, будто дерево, снегу.

            - Я же тебе сказал – погоди!

            “Ты у меня одна заветная, другой не будет никогда”, - продолжали звучать в мозгу Колчака слова, которые еще совсем недавно грели ему душу. А сейчас разве не греют?

            Сейчас уже не греют. Все, кончился запас тепла. Он продолжал курить папиросу, пускал в чистый, неожиданно начавший пахнуть свежими, только что с ветки сорванными

 

159

 

яблоками – как на Рождество в Петербурге – воздух дым и перебирал в памяти людей, с которыми следовало попрощаться.

            “Звезда любви волшебная, звезда прошедших лучших дней, ты будешь вечно незабываемая в душе измученной моей…” Колчаку казалось, что он наяву поет этот романс. Слова вплетаются в чистую, проникновенную мелодию, уносятся в пространство, в которое через несколько минут унесется и он сам, и это оттуда, с небесной высоты к нему сейчас прилетает серебряный отзвук мелодии, уже вышелушенный, без слов.

            Бурсак вновь хромоногим вороном, боком, притопнув обувкой и обив один сапог о другой, подскочил к Чудновскому.

            - Пора!

            - Погоди, - с досадой отмахнулся от коменданта Чудновский, продолжая с интересом наблюдать за Колчаком, - хочу знать, много ли у него форса осталось?

            Спокойно, не торопясь, будто обдумывая очередную операцию, Колчак докуривал папиросу, щурил глаза от этого лунного света.

            “Твоих лучей небесной силою вся жизнь моя озарена, умру ли я, ты над могилою гори, сияй, моя звезда”, - тихое серебро, звучащее в мозгу, в ушах, усилилось, но в следующую минуту смолкло, неожиданно прибитое громким горьким аккордом.

            Действительно пора, слишком задержался он на этом свете, не то носатый, в скрипучих меховых сапогах комендант совсем извелся – не терпится ему махнуть рукою, подавая команду молчаливым сосредоточенным красноармейцам: “Пли!” Пора. Колчак погасил папиросу о торец серебряного портсигара, окурок отшвырнул в сторону, портсигар отер пальцами, счистил с него след пепла, увидел среди красноармейцев матроса – в распах бекеши у того была видна тельняшка, хотел, было, отдать портсигар ему, но потом, вспомнив, что творили революционные матросы в Севастополе, сделал шаг вперед, и положил портсигар на снег.

            - Возьмите. Пригодится кому-нибудь.

            Глянул в последний раз в небо, в лик не по-сибирски огромной, неземной луны, подумал о том, что мороз завтра прижмет еще круче, снял с себя шинель, аккуратно свернул ее, нежно огладил пальцами меховую подкладку, и положил шинель на снег.

            Выпрямился. Спокойно глянул в лицо людям, которые должны были сейчас расстрелять его, и произнес фразу, которая для большинства собравшихся прозвучала загадочно:

            - А Славику моему передайте: я его благословляю!

            Строй красногвардейцев колыхнулся, кто-то хмыкнул недоуменно, скрипнул зубами, зажимая рвущийся наружу возглас. Колчак понял, что эта загадочная фраза может

так и остаться здесь, на толстом льду речушки, название которой он не знает, и поправился:

            - Жене моей передайте в Париж, что я благословляю своего сына.

Краем глаза отметил, что рядом с ним поставили Пепеляева, и в ту же секунду услышал сбоку резкий, очень неприятный крик Бурсака: