Людмила. Здесь, Додик.
Давид. Я ходил по Тульчину, по Рыбаковой балке и хотел найти… Нет, не могу говорить!
Людмил а. Как ты себя чувствуешь?
Давид. Не знаю. Очень пить хочется.
Людмила. Нельзя.
Давид. Глоток… А я помню — у тебя стихи были про глоток воды, верно? Прочти мне.
Людмила (помедлив).
Давид. Вот как все сходится… А еще? Прочти еще что-нибудь. Мне, как ты читаешь, легче. Боль легче. И вообще мне с тобой спокойно. Ты спокойная. Быть бы тебе, Людка, врачом. Медиком. (После паузы.) Ну, прочти же мне что-нибудь!
Людмила (задумчиво и печально). Я позабыла все свои стихи.
Гудит поезд. Громыхают колеса. За дребезжащими окнами вагона все те же серые предрассветные сумерки. Одинцов перестал бормотать и закашлялся. Он кашляет каким-то резким, лающим кашлем, сотрясаясь всем телом и разрывая черными пальцами рубашку на груди.
Санитарка (испуганно). Людмила Васильевна! Людмила. Одинцов! (Растерянно оглянулась).) Ну что же они там так долго?! Вот что, Ариша, ты побудь здесь, а я сбегаю потороплю.
Санитарка. Боюсь, Людмила Васильевна!
Людмила (прикрикнуа). Глупости!
Давид. Людмила?.. Людмила, ты здесь?
Людмила. Сейчас, Додик. Сейчас я вернусь. Губы смочи, если попросит. Сейчас я вернусь. (Поспешно уходи..)
Одинцов кашляет, рвет на груди рубашку. Санитарка смотрит на него расширенными от испуга глазами.
Санитарка. Миленький, потерпи!.. Потерпи!.. Сейчас!.. Миленький, потерпи!..
Одинцов захлебывается кашлем. Санитарка отворачивается, прижимается лбом к оконному стеклу.
Давид. Пить. Пить дайте!.. Людмила!
Голос. Что тебе нужно, Додик?
Дрожащее и зыбкое пятно света — не то из окна, не то откуда-то сверху — падает на табурет, стоящий возле койки Давида.
Давид. Кто это?.. Кто?.. Это ты, Людмила?
Голос. Нет, это я, Додик.
Давид. Папа?!
В зыбком пятне света возникает Абрам Ильич Шварц. Он сидит на табурете, наклонившись к Давиду, все в том же, лучшем своем черном костюме, в котором он когда-то приезжал в Москву. И все та же старомодная касторовая шляпа лежит у него на коленях. И все тот же серебристый пушок вокруг головы. Он стал совсем прозрачным и легким, этот пушок, и только там, с левой стороны, где прошла пуля, виден черный след запекшейся крови. К рукаву пиджака пришпилена английской булавкой грязная повязка с желтой шестиконечной звездой и черной надписью «Юде».
Шварц. Здравствуй, мой дорогой! Шолом-алейхем! Давид. Папа, ты?!. Откуда ты?.. Почему ты здесь?.. Ты живой, папа?..
Шварц (спокойно и грустно). Нет, милый. Меня убили. Год тому назад. Ровно год тому назад. Я думал, что ты знаешь, милый, об этом.
Давид. Да, я знаю, но мне показалось… (Вскрикнул.) Но ведь я вижу тебя! Почему же я вижу тебя?.. Ты чудишься мне, да?
Шварц. Возможно, Додик! (Улыбнулся.) Человек не таракан, ему всегда что-нибудь чудится. Женщинам чудятся неприятности, мужчинам — удачи. (После паузы.) И даже мне в тот самый последний день, когда нас вели под конвоем на Вокзальную площадь, — мне чудилось, что я иду встречать твой поезд.
Давид (строго). Как это было, папа?
Шварц. Это было совсем просто, милый. В один прекрасный день по всему гетто развесили объявления, что нас отправляют на поселение в Польшу и что мы должны в воскресенье с вещами явиться на Вокзальную площадь…
Давид. И ты понял?
Шварц. Разумеется. Впрочем, среди нас нашлись и такие, которые поверили… На одного умного всегда найдется два с половиной дурака!..
Давид. А что было дальше?
Шварц. Ну, в воскресенье мы все собрались у выхода из нашего гетто, нас пересчитали, построили в колонну и повели! (Усмехнулся.) Это же все-таки Тульчин, а не Киев. В Киеве, говорят, для этого дела подавали автобусы… А нас повели…
И мы шли — женщины, старики и дети… Был дождь и ветер… И мне помогали идти — этот каменщик из дома восемь, Наум Шехтели, и его жена Маша, сестра Филимонова… И вот мы шли, шли… И лил дождь, и лаяли собаки, и плакали дети… А на улицах было пусто… Совсем пусто… Все попрятались по домам, и только, когда мы проходили, шевелились занавески на окнах… И этому как раз я был рад!