— Здесь все приличнее и приличнее, — хмыкнул он, и в голосе было что-то не то чтоб насмешливое, но как будто сказать «молодец» — западло. Я промолчал, только кивнул, пошел на кухню, достал две стопки, водку, тарелку с солеными огурцами, квашеные помидоры, хлеб черный, резаный толсто, как положено, и сел рядом, не особо церемонясь.
— Долго я эту хату приводил в нормальное состояние, — сказал я вполголоса, не глядя на него, потому что и без взгляда знал — он меня слушает. Не просто слушает, а считывает, как раньше, когда мы еще были пацанами и понимали друг друга по жесту, по взгляду, по затяжке.
— Как там Серый? — спросил он после паузы, в которой мы оба просто молча пили. Я чокнулся с ним, выпил, не кривясь — просто пропустил сквозь себя, как будто пустоту чем-то нужно было заполнить.
— Звонил недавно. Сказал, через месяц приедет. — И только я это выдохнул, как увидел — Костян на секунду замер, глаза куда-то вниз, в прошлое, в ту весну, в тот гребаный день, где мы были втроем. А потом зыркнул на меня, уже твердо, с этим своим прищуром, в котором всегда больше боли, чем он показывает.
— Съездим на кладбище. Пять лет, брат… — сказал он тихо, почти на выдохе, и сразу плеснул себе еще одну. Я молча кивнул. Да, пять лет, как убили Рыжего. Пять лет, как мы остались без него, без смеха, без того, кто всегда прикрывал спину, даже если сам был в говне. И каждый год мы приходим на кладбище — я, Костян и Серый — как по зароку, как по боевому уставу, потому что если не мы, то кто? Костян смотрел на меня, и хоть молчал, я знал — сейчас будет. Я знал, что он скажет, потому что сам об этом думаю каждую ночь.
— Ну говори уже, — выдохнул я, сжав переносицу двумя пальцами, как будто это поможет не сорваться.
— Ты больше не ездил к Лехе? — спросил он, и голос у него был не упреком, а жалостью. Я откинулся на спинку дивана, глубоко вздохнул.
— Он не хочет меня видеть. Следующий раз, когда я к нему приеду, я вытащу его оттуда. Я не буду просто смотреть. Я больше не могу просто ждать.
— Есть что-то? Как думаешь, у тебя получится? — спросил Костян, и в голосе его была не вера, а надежда. Слабая, хрупкая, как последняя спичка в мороз.
— Я сделаю все, чтобы получилось. Я не кину Леху, — сказал я. Имя его вырвалось из горла, как ржавый гвоздь из доски — с хрустом, со следом, с кровью. Мы с Костяном понимали друг друга без слов. Серый тоже бы понял. А Леха… Леха не понял. Не понял и, может, не поймет никогда. Потому что для него я теперь чужой. Для него я в погонах, стал одним из них. Предателем. И я не злюсь. Я бы на его месте тоже ненавидел. Всю жизнь вокруг него были менты. Его отец — мент, тот, что бил ремнем и ставил в угол с разбитым лицом. Потом — муж Катьки, ублюдок. Потом тюрьма. Потом я. А я ведь не хотел так. Я хотел вытаскивать. Хотел вычеркивать зло из системы. Хотел быть на светлой стороне. А стал, как они. Только с другим сердцем. Но он этого не видит. И, может, уже никогда не увидит.
— А Катьку не видел? — вдруг спросил Костян, будто между делом, будто о погоде, а у меня рука с рюмкой зависла в воздухе, и я открыл рот, чтобы ляпнуть что-то нейтральное, но слова не вышли. Пауза разрослась, как пятно крови на простыне, и я замер.
А никто, мать его, и не знает. Ни Костян, ни Серый, никто. А ведь прошло уже пять лет, и у Катьки — дочка или сын, я до сих пор точно не знаю, — но пацану, или девчонке, уже четыре. Маленький человек с глазами Лехи, с его острым подбородком, с упрямством, впитавшимся с молоком. Частичка его, живая, теплая, а он — не в курсе. Не знает. И вот от этой мысли у меня внутри все скрутило, как будто сердце зажали в кулак и медленно начали выворачивать. Может, она все-таки поехала к нему, рассказала, привезла на свиданку, показала этого малого — чтобы хоть что-то в нем зажглось, чтобы не гас до конца, чтобы не видел в зеркале только предательство и решетки. Я бы хотел в это верить. Хоть в это. Потому что если нет — то все напрасно. Но как только я вспоминаю ее слова, этот холод в голосе, эту злость — понимаю, нихрена она к нему не поехала. Она зареклась. После того, как он сел, она закрыла эту дверь и выкинула ключ.