Жаль, второй раз не разрешили прыгать с Ай-Петри. Оказывается, запрещено. Говорили, что в Турцию можно улететь. Толик — и в Турцию?! Черт-те что напридумывают. Эх, как жаль.
Тогда мы его все полюбили. Признали превосходство. Пацан еще, а ведь вон какой! Отчаянный! башковитый!.. Гордились, что у нас в гараже работает. Конечно, он недолго бы проработал, с год. Опять бы поехал в Москву, в авиационный институт. Упрямый был, устремленный. Его после школы не приняли на конструкторский факультет, полбалла не добрал, предложили на другой, а он отказался. А так бы... А что «так бы»? Разве знает человек свою судьбу? Эх, Толик, Толик...
Но когда же в нем переломилось? Теперь он знает точно: с той черной вести. Будто хрустнуло что-то внутри, и раз! — сразу состарился. Зачем дальше-то жить? Все его ближайшие кореша остались еще там, на прошлой войне. Из двенадцати пятнадцатилетних мальчишек, бежавших из Ялты, когда ее оккупировали немцы, он остался один. Все остальные погибли. Нет, не тогда, в сентябре сорок первого, а потом, на разных фронтах. А бежали они в ночь на третий день оккупации, потому что учитель школы Исмаил пошел служить в комендатуру и уже составил для гестаповцев списки комсомольцев. Они благополучно пробрались в Севастополь и даже немного повоевали, пока их не эвакуировали и не разослали по училищам. Он попал в танковое, потому что умел хорошо водить машину. Все-таки отец был известным шофером, первый получил новенькую «эмку», возил на ней даже товарищей Орджоникидзе и Куйбышева. Он с «эмкой» был неразлучен — и днем, и ночью. Времена!..
А Толик бы тоже бежал с ними в Севастополь Это уж точно. Он бы, конечно, в авиацию подался. Но лучше бы его на фронт не брали. Талант ведь! талант!..
В ночном полузабытьи все они и являются — Герка Антипов, Колька Таранкин, Вадька Щербина, Борька Покровский... И с ними Толик. Странно! — будто одно поколение... Впрочем, солдаты всегда одного возраста. И все равно странно! Герка Антипов и Толик Бойко вместе, обнявшись. Герка погиб в сорок третьем в Кавказских горах. Он служил в горнострелковой дивизии. А Толик почти сорок лет спустя, в других горах, в афганских...
Вот когда он об этом узнал, тогда все и началось — кошмары, бессонница. Стали мучительно болеть ожоги — чесаться, пылать, будто вновь прижигало. Врачи советуют полечиться, поехать в санаторий. Он обязательно поедет. Куда-нибудь под Москву, в Россию. Но попозже, зимой, чтобы снег был...
Но разве там его отпустят мысли? Переломилось в нем, переломилось... Как ведь странно! — ничего не вспоминает в мирном промежутке: между войной и гибелью Толика. Будто бы и ничего не было. Будто бы вся жизнь была там, на войне, и ничего потом. И вновь возникла совсем недавно, ну месяца два, как пришла эта черная весть: при исполнении служебных обязанностей трагически погиб... А ведь он его уже любил — тайно и гордо, как сына. С какой надеждой заглядывал в его будущее. И вдруг такое нелепое: Толик погиб... А он есть! Зачем? Зачем он-то? Он уже принадлежит прошлому. Его взлет — война. Там он жил со смыслом. Вся грудь в орденах. Не было такого боя, чтобы его не награждали. Только в самом последнем под Люблином — ничем...
Зачем он убил того власовца? Сегодня ночью тот вдруг явился: ухмылка презрительная, в глазах торжествует мщение: «Ну что, сосчитаемся наконец?» Стоит уверенный, как палач, и цедит: «За что убил-то?»
Кошмар под утро случился. Вскочил, вроде глаза продрал, а тот не уходит. В предрассветье — как наяву, как живой. И уже злобно ему: «Зачем убил-то, сука?» На балкон выскочил, в холод, а тот невесомо за ним, и опять напротив. Усмехается мстительно: «Что, испугался, герой?» А он глупость порет: «Я ж из-за тебя третью «Славу» не получил». А тот давит, чувствует превосходство: «Боишься, гад? Зажился на свете. Зажился, сука!» И тогда он вспомнил. Вот только тогда он вспомнил и вспылил, как там, под Люблином: «Да ты же, сволочь, два танка подбил! Ты же своими фаустпатронами два! сволочь! два! танка сжег. Три человека погибло, и все остальные — обожженные. Убью-ю‑ю!» А тот ухмыляется: «Ну, убивай! убивай!»
С ума можно сойти, сдвинуться...
А утро-то какое было — странное, будто нездешнее. Никогда не видел такого утра. Всю жизнь прожил в Ялте, а не видел такого чужого, страшного утра. Небо было фиолетовым, как чернила. А над ялтинской грядой — серые обрывки облаков, как рожицы чертей. И такая неподвижность, неправдоподобная тишина, будто нигде ничего живого. А воздух остекленел и прозрачен, как гигантская линза. Горы придвинулись вплотную: на рыжих склонах не то что деревья видны, а на тропках — каждый камень, сушняк, жухлый лист. А чаша моря смертельно бледная. Оно застыло, словно оледенело. Скользи к краю, туда, к сизым вздыбам на горизонте, ну точь-в-точь повторяющим хребтовую яйлу, — рукой подать. Пугающе зябко, холодит. Сердце сжало, не разожмешь...