Но вот вновь светлеет, уплыла недобрая тучка; и опять струятся веселые солнечные лучи и, будто в старинных зеркалах, поблескивают и потемневший корявый ствол, и мокрая скамейка, и прошлогодняя листва — тускло, загадочно... А высокое пространство парка переполнилось озонной свежестью, земля дохнула сырой грибницей; и ты уже поеживаешься от враз пришедшей прохлады и торопишься назад к уютному барскому дому.
Хорошо! В самом деле прекрасно!
Вся великая жизнь, чувствуешь, притаилась рядом, и ты невольно представляешь хозяина, влюбленного единожды и навсегда в это свое имение; и думаешь о возвышенной поэтичности сего дворянского гнезда. И знаешь, что именно оно вдохновляло Тургенева, создавшего здесь ли, за границей или в Санкт-Петербурге, однако с постоянной памятью о Спасском, неумирающие образцы русской природы, русского быта, русских характеров... Образцы красоты, поступков, нравственности, сострадания и еще, пожалуй, жертвенности...
Высокие слова... В самом деле высокие...
Но само место рождает их, и ты лишь соглашаешься, лишь мысленно повторяешь: красота... сострадание... Да, сострадание к ближнему, к тому, кто веками был придавлен рабской неволей. И вспоминаешь поэтическую любовь — длинные платья, белоколонные беседки, быстрые дрожки на лунных проселках... И борьбу с деспотической властью, с крепостным произволом, с гордыней барства... Да, за человеческое достоинство, за просвещение, за лучшую долю.
Высокие слова, в самом деле...
Но что ж поделаешь, раз они сами рождаются? Возможно, поэтому сюда спешат кавалькады свадебных автомашин с теми, кто вступил на совместную стезю — естественно, более ответственную, более возвышенную; вступил в жизнь, осмысленную по-новому.
Конечно, я не в первый раз завернул в Спасское, не впервые умиротворяюсь в освященном тургеневском парке, но, как и прежде, будто изначально стараюсь постичь сокрытые импульсы, родники озарения и жертвенность одинокого каторжного труда, что есть творчество.
В этот приезд мне больше всего думалось о безыскусных, но поразительных «очерках», составивших неповторимую книгу — «Записки охотника», явивших потрясающую картину российской действительности и в конце концов ставших художническим приговором казалось бы извечным, незыблемым устоям крепостного деспотизма.
«Записки охотника»... Какое множество русских типов! Вся дворянско-крепостная Россия. Все русское барство и отечественное холопство. Как понятия, как части национального характера, которые — и в господине, и в рабе его. И барство, и холопство, кстати, до сих пор часто уживаются во многих из нас. Сколько же будут еще уживаться? Наверное, до того времени, когда наконец-то воистину сделаемся свободными — от страха и лести, от упрямой гордыни и нетерпимого однознайства. Хотелось бы поскорей...
Великая книга, не умирающая... Много в ней глубинных раздумий о России и русских и пророчеств о грядущих неизбежностях. Столько, что и поныне многие страницы животрепещут. А автор, а художник, пожалуй, ни о чем и не подозревал, творя ее. Как это всегда бывает. Ах, да это и есть творчество, думалось мне, неведомое в своих итогах. Неведомое прежде всего творцу. Как неведомы отцу с матерью судьбы их детей...
Мне вспоминалось, что «Записки охотника» оказались первой русской книгой, ставшей широко известной в Европе, в остальном мире. Именно за «Записки охотника» Тургенев первым из европейских писателей, а тогда это значило и всего мира, — а ведь творили и Диккенс, и Бальзак, и Эдгар По — был награжден почетной докторской степенью Оксфордского университета, что по тем временам равнялось нынешним Нобелевским премиям...
Но это потом, а в николаевской России по повелению самодержца за малый проступок — за публикацию некролога на смерть Гоголя (да, уважаемый читатель, и это запрещалось) — Ивана Сергеевича заточили в «полицейскую часть» Санкт-Петербурга, где продержали более месяца. Попугав таким образом, отправили в бессрочную ссылку в Спасское, настрого запретив покидать пределы невеликого Мценского уезда.