— Чтоб никаких упреков, ясно? — почти крикнул. — Ясно, спрашиваю? — И погрозил пальцем. — Ничего не было! И чтоб никаких упреков, поняла? — И уже к нему, приказательно: — Садись, блаженный... праведник! Кровавую тюрю хочешь? Тело Господне с кровью. — И гулко, зловеще загоготал: — Гу-ха, гу-ха... Бей по религии! Такую-сякую... По староверам проклятым!
Аня не выдержала, слезы покатились по щекам, и она, опустив низко голову, вышла из комнаты, прихватив испуганную дочку, а побледневший Рунков почувствовал, как тошнотворное отвращение подкатывает к горлу, и он едва сумел совладать с собой. А красные капли ритмично, как секунды, скатывались с клеенки и глухо хлюпали в лоскутный половик.
— Я пойду, — с обидой промолвил он.
— Ну и иди... к такой-сякой-рассякой! — глядя в сторону, в угол, недовольно буркнул Федот. — Но чтобы там, дома, как я сказал, понял?
Рунков побрел прочь с Рогожской заставы, но не в сторону трех вокзалов, как тогда, а к Москве-реке, и дальше к Берсеневской набережной...
Он грустно вспоминал, что тем тихим утром 22 июня его поразило обилие спешащих военных, в основном офицеров, и все они были не в праздничной форме, а в полевой — портупея, оружие. И это выглядело в малолюдной воскресной Москве, когда все по привычке отсыпались, тревожно-необычным. Но, поглощенный своей обидой на Федота, он не взволновался, не забеспокоился — «мало ли что случается...» Однако тревожное наблюдение, скользнув мимо сознания, все же застряло в нем, как и то, что многолюдная по воскресеньям площадь трех вокзалов казалась опустевшей, а дачный поезд, обычно переполненный, был почти пуст...
Обида сжимала его, не давала расслабиться, подумать о другом; обида за Аню, за себя, вечно покорно-подчинительного, зависимого от Зотова... Ему захотелось вернуться и все выложить начистоту, но по противной привычке опять смирился, подавил вспыхнувший протест. И навалилась на него гнетущая пустота, будто совсем он один в бесприютном, бескрайнем мире; и иссякли в нем силы — к сопротивлению, гневу; и замерли, будто оледенев, желания — жить, работать, мечтать.
А день был спокойный, солнечный; по глубинной синеве неба плыли белые облака, бросая легкие тени на малахитовую зелень лесов, на нежно-палевые поля; и было вокруг красиво-торжественно, по-воскресному мирно и свято; и он утихал сердцем, ублажаясь видами привычных, радостных далей; и лишь его бесприютное одиночество тоскливо-странным звуком пронизывало душу.
Он точно помнил то свое состояние в дачном поезде по пути в Красково. И именно то состояние — однозвучного одиночества — он ощущал и теперь, и было ему кстати — по настроению, по думам.
А в Краскове, идя по странно вымершему, пустому поселку, он вдруг услышал страшное: выскочившая из избы тетка вне себя бежала куда-то и истошно, обезумело орала: «Господи, война! Вой-нааа!..»
В своей комнатенке в перестроенных барских конюшнях Рунков сразу включил радио. Черная тарелка звучала маршами, все новыми и новыми, старающимися кого-то взбодрить. Он в оцепенении сидел на твердом краю железной кровати, мучительно ожидая экстренного сообщения, и понуро думал об одном и том же: войны ему не миновать. Он подумал и об отпуске, как-то отстраненно, устало; и о железнодорожном билете — безразлично, тупо, какой теперь отпуск?.. какой билет?.. куда уезжать?..
«Вой-наа!..»
В нем не было ощущения неожиданности войны, то есть оно было, но как бы наполовину. Ведь подписали пакт о ненападении, велись переговоры, приезжал в Москву Риббентроп, ездил в Берлин Молотов, но всему этому до конца не верили. Не верил и он. Знали, и он знал, что война с фашистской Германией неизбежна. Не ведали только — когда? А потому были совсем не готовы...
Он внимательно выслушал правительственные сообщения и приказ наркома обороны, и только одно казалось непонятным, странно тревожило: почему выступал Молотов, а не Сталин? Когда вновь зазвучали бодрящие марши, он устало встал с жесткой железки и отправился бродить по дорожкам липового парка, по светлому сосновому лесу, начинавшемуся сразу за усадьбой. И ему уже думалось о том, что, может быть, вот так он ходит в последний раз, потому что какая бы ни была война — скоротечная или затяжная, на чужой или своей территории, но на ней все равно убивают, и отчего же пуля или осколок не выберут его? И в нем утвердилось холодящее ум убеждение, что война его никак не пощадит...