Ее замужество оказалось случайным эпизодом: летом сорок третьего провожалась с Васькой Тухтыхиным, бывшим ее одноклассником, а тогда тоже колхозником, не утерпела, поддалась на уговоры, — а что ж тут особенного? В семнадцать-то лет такое нетерпение распирало, разве сладишь с желанием? Ну, и понесла. Он, правда, честным ухажером оказался, посватался, кое-какую свадьбу сыграли, а в загсе районном их не расписали, возрастом, видите ли, не вышли, подождите, мол, годочек, до восемнадцатилетия, и тогда, пожалуйста. Но как было ждать-то? Осенью его загребли в армию, военком до совершеннолетия ждать не желал, и с росписью им не помог, а Васька, и она это предчувствовала, погиб сразу.
И вот осталась Надежда опять Шершановой, будто злой рок преследовал: родилась от Крученых, а нате — Шершанова, замуж вышла — Тухтыхиной стать полагалось, а оно снова — Шершанова. И как-то стыдно было: вроде бы жена погибшего воина, а как оформишь? Хоть и мало что полагалось солдатке, а все преимущества имелись, но ей и этого не досталось. Однако дочь она Тухтыхиной записала, Анной назвала в честь его матери, та, чем могла, поддерживала — продуктом, одежонкой. Но разве ей такая поддержка требовалась? Ей женой, бабой быть хотелось! И-ий-ох! Хоть на осине вешайся...
А девка еще в пеленках норов проявила — крикливая, неугомонная: намучились они с матерью. Но подросла и такой независимой, своевольной оказалась, заботы о себе не требовала, все самостоятельно решала, а в общем, неласковая, отстраненная какая-то, во всем сама по себе, о себе только думает. Бабка, так та кручинилась: мол, не случалось в роду такого «чижолого» характера. С этой кручиной и померла.
Нюрка кое-как одолела семилетку и сразу без задержки, без совета пристроилась работать в дом отдыха. Сначала в судомойки, потом в подавальщицы — там и отыскала своего Клюгина. Вцепилась в него, как кошка, — не оторвешь, не прогонишь, женила на себе и поселилась в Москве чин чином. Пристроилась к нему на завод работать, но — в столовку: всегда сыты и при деньгах. Клюгин, тот тоже хозяйственным оказался, а может, Нюрка переломила, под себя поджала. Какая разница? В общем, не разлей вода сделались.
От Спас-Николина не отвернулись, не возгордились, а наоборот, поместье задумали отгрохать! Построили сзади обветшавшей избы кирпичный дом, прямо впритык, на месте, где всегда скотный двор жался, и такая уродина получилась, что Надежда Илларионовна теперь и в своей избе стыдится жить. Хотя перед кем ныне стыдиться: старики, истинные жители села, давно повымирали, а нынешние — наезжие да родственнички, проживающие в Москве, — такого на подворьях нагородили, что только диву дащься.
А Нюрка вроде как без совести родилась — только о своей выгоде печется, ничего другого не замечает и, бесстыжая, нахрапистая, нахальная, прямо матери заявляет: «Умрешь, и снесем твою развалину. Чего дурью маяться?..
О всех, кто не по ней, Нюрка отзывалась недобро, и все они, включая и родную мать, — дурью маются. Вот и ораторство матери в праздники Победы на могиле учителя — дурь, да еще какая — потусторонняя!..
А как все произошло?
Когда разрослось движение памяти о войне, пионеры-следопыты принялись обходить избы на Луговом краю, расспрашивать, кто да что помнит об учителе? А никто, кроме нее, ничего не помнил; те, которые знали его и помнили, не дожили до «всенародного движения». Она сначала нехотя кое-что вспомнила, не придала большого значения этому пионерскому поиску, а глянь-ка, к ней учителя пожаловали, и — на тебе! — не только выспрашивают, но и записывают в тетрадку все подробности «героического подвига Птицына». И обещают еще прийти, и разъясняют, что это «исключительно важно для военно-патриотического воспитания подрастающего поколения», а у них, видите ли, «под носом такая редкая возможность для наглядного примера» — могила «героически погибшего учителя их школы».
И Надежда Илларионовна взяла в толк, чего от нее добиваются, — того, что Птицын был героем. Сначала ей не по душе это пришлось; сначала она только правду рассказывала, как на самом деле все было, как сама она из окна наблюдала, как хоронили страдальца, таясь и пугаясь, но по обычаю, по чести-совести. И о том, как еще в войну пирамидку из досок соорудили со звездочкой из жести и красной краской покрасили. Как потом, уже после войны, подгнившую дощатую пирамидку кирпичной заменили, оштукатурили и стальную пластину на ней закрепили со словами: «Здесь покоится Птицын Михаил Андреевич, учитель-коммунист, зверски расстрелянный немецко-фашистскими захватчиками в ноябре 1941 года». Ту, которая и поныне сохранилась, лишь чуть по краям приржавела. Как звезду стальную на пирамидной макушке укрепили, и очень необычную, как бы перекрестили две звезды, отчего они на все четыре стороны ребрятся. Как ограду железную ставили, в голубое окрасили, в небесное, чтобы она средь зеленого луга, как небесная тень, выделялась. И еще о том, что раньше, до особой военной памяти, обновляли могилку перед Седьмым ноября, нашим главным праздником, потому-де, что учитель за Советскую власть жизнь отдал.