Очевидно, Натали уже успела услышать убийственное признание Эммы (письмо точно не датировано), а Георг, переживший встречу с женой, решал, как развернуть события. В интимном письме того же времени, отвечая на упреки Гервега, Натали писала:
«Я любила, любила, всю мою жизнь, а тебя — больше всего на свете…
Все остальные мои привязанности — это корни, листья, стебель, ты же — цвет растения, называющегося Натали, единственный цвет; если отрезать тебя — она не будет цвести вновь, вся ее сила, вся жизнь ее, все, что в ней было самого прекрасного, отдано цветку, даже листья опадут, корень отомрет — но цветок пострадает и в том случае, если станут обрывать листья, касаться корня.
Не знаю, почему ты хочешь сделать это, но я чувствую, что ты скоро убьешь меня — да свершится воля твоя!.. <…>
Ты занят другими делами, твоя любовь для этого слишком эгоистична, ты говоришь: „Умри, если любишь меня“. — Хорошо! Ты помнишь, как ты не любил, когда я иногда говорила тебе так?.. Сколько любви!.. О, это ты! Как бы далеко мы ни находились друг от друга — я теснее связана с тобой, чем со всем миром».
Натали по-прежнему встречалась с Эммой. Вместе проводили приятные вечера, обсуждали возможности приезда Гервега, строили общие планы. Кончилось тем, что из шикарной квартиры на rue de Cirque Эмма с детьми перебралась в тот же отель «Мирабо» на rue de la Paix, где жили Герцены.
Письма Гервега бесконечно огорчали Натали, она плакала. Отвечала ему, что неспособна сдвинуться с места, что постоянная боль пронизывает все ее тело, что силы ее оставляют. А «все могло б идти так хорошо, так хорошо, — повторяла она вновь и вновь в письме от 2 апреля, — дружба, симпатия, гармония… и наш /\ явился бы вершиной этой общей жизни, и ѻ (знаешь, это наш ребенок) был бы ее звездой, солнцем, распространяющим свет и тепло на все…». <…> «Послушай, еще одно слово, — продолжала она, — я сказала, что все могло бы идти так хорошо… Да, если б Эмма не знала об этом или если б она это понимала… Она несчастна!.. О, Георг, дитя мое, это непоправимо… Сделаем же, по крайней мере, все, чтоб облегчить ее горе!..» Но Гервег пока еще не подозревал о главном…
В письме Натали появляется новый символ в виде круга. Мечты об их с Гервегом будущем ребенке становятся ее навязчивой идеей, в то время как она уже носит ребенка от Герцена. (Дочь Ольга родится 20 ноября 1850 года, и сомнений в отцовстве нет никаких.) Жизнь вдали от Гервега приобретает особую драматичность. Сквозь страстные признания Натали прорывается слабый голос страдающей женщины: «…я была больна всячески, ужасно, я не помню, чтоб я когда-нибудь находилась в подобном состоянии — прости мне это! <…>
Ты спрашиваешь, чего я от тебя требую, что можешь ты сделать для них, — много! <…> Я прошу тебя не причинять им ни малейшего огорчения, ни малейшей заботы — я прошу тебя об этом, также, как прошу любить меня!!! Иначе… я не могу, не хочу жить!»
Открытая семейная жизнь Герценов не теряла своего обычного ритма.
Четырнадцатого апреля в «официальном» письме Гервегу Натали шутливо описывала их времяпрепровождение. Портретная мания захватила всех, и пришлых, и домочадцев, и больших, и малых: «Ах, вы воображаете, что мы роскошней, чем вы, проводим наше время! Если вы называете гримасы Хоецкого, Тургенева, простертого на полу и храпящего, и страсть рисовать карикатуры, — если вы называете это роскошью, — вы правы!»
Сама прекрасная рисовальщица, Натали доносит до нас карандашом и словом живые картины той давно ушедшей жизни, где «дети шумят, Тата и Горас пляшут польку, Эмма поет польку и бьет такт, Александр насвистывает галоп…». И в наследство нам остается целая россыпь живых портретов — детей, друзей, приятелей — Тургенева, Хоецкого…
Три новых тайных письма от Гервега вновь взрывают кое-как устоявшийся семейный порядок, заставляют Натали в который раз повторять — главное, не вызывать подозрений, щадить Александра. «Как посмел ты предположить, что Александр не потерпит моей исполненной симпатии дружбы к тебе, — ему она известна, но любовь, такую любовь… я не лгу, — говорю тебе, что если б она ему только стала известна, то он, не упрекая меня, уехал бы далеко, в Америку. Подумай, во что превратится тогда его жизнь — без детей, в одиночестве, в одиночестве…»