Выбрать главу

Самое странное было то, что он знал, что будет дальше. Он даже знал, в каком порядке будут являться ему его сыновья.

Возникли звуки свирели. Потом они замолкли, и послышалась песня. Судя по словам и мотиву, это была нехитрая пастушеская песня, коей члены этой достойной корпорации тешат свой слух, когда сгоняют разбежавшихся овец в одно стадо.

Он знал правила. Длительной беседы здесь, на этом перевале, быть не могло. Поэтому он просто поприветствовал подошедшего, когда тот приблизился. Первый путник был красивым светловолосым юношей с печальным взором, приятным голосом и хрестоматийной свирелью в руках. Существовало два варианта его смерти: согласно Овидию, юноша этот был превращен в камень (сразу, сразу отбросим эту версию, вот же он, передо мною стоит, и не каменный совсем); согласно же Феокриту, а потом с ведома его и Вергилию, этот бедняга кинулся со скалы в море (почему-то все время со скалы они кидаются в пучину; видно, Греция все-таки место довольно каменистое, булыг разных там много, вот и бросаются они с них — бульк!) из-за неразделенной (с его стороны) любви.

— Привет, сынок! — сказал он — довольно ласково.

— Здравствуй, отец мой! — почтительно, но печальным голосом отозвался бедный юноша. — Я играю на свирели. Вот послушай, — и он снова заиграл, в то же время медленно проходя мимо.

— Молодец, — крикнул Пропилей удаляющемуся. — Только больше со скалы не бросайся. Там, где ты сейчас, и воды-то нет.

Ответ был неразборчив: первый путник ушел.

Послышалось ржание невидимых лошадей, цокот копыт, и на перевал вылетела колесница, которой стоя правил высокий мужчина с черной бородой, в развевающемся красном плаще, сандалиях и с мечом на поясе. Он не стал осаживать своих скакунов перед сидящим, бравируя и красуясь, а просто немного натянул поводья, заставив колесницу катиться медленнее. Мастерски правит он лошадьми. И он когда-то полетел вниз со скалы, но хоть имя свое увековечил: покрытое пузырями от выдоха его умирающих легких море стало Миртойским. И загорелись на небе новые звезды.

— Возничий! — сказал Пропилей.

— Да, это я. — Лошади легко шли, колесница катилась.

— Хорошие лошади.

— Да, ничего. Ну, пока.

— Пока.

И, когда колесница уже скрывалась за бугром перевала, крикнул:

— Ты… осторожнее правь. Разобьешься.

И получил ответное:

— Ладно.

Там, где он, наверно, нет лошадей.

Сколько всего было аргонавтов? Похоже, они и сами толком этого не знали. Аполлоний говорит — пятьдесят пять, называя их всех по именам. На самом деле, наверное, меньше. Гораздо меньше. Но вот, идут двое — ать-два, раз-два! Два брата —акробата, оба на «Э». Оба — с мечами. Оба — с щитами. Оба — в полной боевой выкладке. Ать-два! Идут.

— Здравижелайотецнаш! — Отличные крепкие молодые глотки. Здоровые сильные тела. Не знаю, как они умерли. Наверняка, как и все герои, своей смертью, в уютной мягкой постели, в окружении многочисленных жен, детей, полужен, полудетей, не жен и приемных сыновей.

— Иэх! — восхищенно крякнул он. — Чудо-богатыри!

— Уррррряааа!

Ать-два, ать-два! Топот смолк.

Да. И куда девать эту боевую мощь, эту силу, эту, можно сказать, молодецкую стать, когда там и войн-то нет!

Подошел еще один юноша. Красота его была явственна и дивна, хотя слово «юноша» давало намек только на его прошлое, не на настоящее, Потому что — он был обнажен — у него были женские груди и томный взгляд, и под честно выставленным напоказ мужским достоинством угадывалось еще темное нечто, что другой стал бы скрывать, а этот никогда, — ведь это его тело, его естество, а поэтому что скрывать? Все люди должны быть такими, славными совершенными андрогинами, гермафродитами, утоленными и нашедшими на все ответ. Я его не любил.

— Гермафродит! — сказал, будто бросил.

— Да, отец?

— Ну, иди, иди, чего встал!

— Иду, отец.

Вялая пресыщенная тварь. Ушел. Мог бы совсем не приходить.

И вслед за ним — на тебе, пожалуйста! — такой же, подобный. Конечно, не такой выраженный, но все-таки… Красив, статен, но…

— Прости меня, отец!

И вечно прощения просит! За что? За то, что лошадьми был растерзан? Или за то, что был утехой для этого быкоподобного полусмертного?

— Отстань!

— Нет. Прости.

— Ладно. Иди себе с миром.

Пусть успокоится. Верно, нет там его огромного покровителя, и гложет его боль и раскаяние.

Восемь у меня сыновей. А путевых — только двое. Эти — все в меня, не то что те, с жидкой кровью их матерей в жилах. А уж эти-то мои.

Он остановился недалеко, возле кучи камней. Был он невысок, коренаст, с широким хитрым смуглым лицом и с серьгой в ухе. Большой, бесформенный рот его, полный белых крепких зубов, приветственно скалился. Этот хитрый и ловкий разбойник, парнасский обитатель, самый вороватый среди людей, был рад видеть своего отца.

— Подойди! — приказал Пропилей. Первый раз за все это время он улыбнулся. Человек шагнул к нему, они обнялись.

— Я не тороплюсь, — сказал человек с серьгой.

— Ты совсем не изменился.

— Да. Ведь там не меняешься. И потом, таким ты меня видел последний раз. Я решил оставаться таким же.

— Ну, как ты?

— Как всегда, великолепно.

Они оба засмеялись.

— Ты хороший сын, — потрепал его по щеке Пропилей. — Дарую тебе безопасный проход по всем дорогам, которыми тебе придется ходить. Человек поцеловал ему руку.

— Ну, я пойду.

— Иди, иди. Иди! Не надо задерживаться.

Прежде чем уйти, человек обернулся и помахал рукой. Он замахал ему в ответ.

Ветром выл перевал, свистел камнями обо, махал указательным пальцем шпиля субургана. Пан, сын мой! Вот возник и ты. Ты все такой же веселый и разбитной, бес мой полуденный, такой же жизнелюб, которому пришлось подчиниться и поневоле уйти. Но почему печаль в твоих глазах? Почему она затаилась там, не находя выхода? Зачем ты пустил братьев твоих, и они пошли перед тобой, никчемные и пустые, тогда как ты хочешь сказать мне что-то действительно важное? Ведь я люблю тебя. Причинишь ли мне вред или, наоборот, захочешь сохранить меня?

Выл перевал. Когда я уходил, то новое, что ты так ненавидишь, только устанавливалось в мире. И я, предчувствуя грядущие силы, ушел, чтобы не возвращаться. Ты плакал тогда, и вся природа плакала, ибо я был ее пастырь. Поля и леса заходились в безудержном плаче, и стада и долы заходились в плаче безудержном. Я же надеялся все идет к обычной смене мировых сил, к безболезненному толчку, в конце которого Вселенная станет опять как мать, избавившаяся от своего дитяти, который для нее и бремя, и счастье. Но не так все. Вы не пасете стада людские, а избиваете их, соделав ареной своих гладиаторских сражений. Боитесь друг друга. Ненавидите. Лжете. Тем самым не людям вред несете, а себе самим, выталкивая друг друга в мертвенный Хаос.

Но что там?

Там нет ничего. Не вам, живым, знать об этом. Но я удивлен: если уж ты, вожатый, не знаешь, то кто знает? Кто скажет? Ветер, насвистывающий на свирели скал свои незатейливые мелодии неслышного разрушения.

Что ж. Я разочарован.

Смысл вещих снов не обязательно должен быть ясен и прозрачен, как родниковая вода. Ты же сам оракул, отец. Подумай.

Но ты ничего еще не сказал.

А ты ждал — вот сейчас он будет говорить про Гогна, сейчас — о нашей участи. Но ты все равно не поймешь меня, так что толку? Ты уподобляешься незадачливому путешественнику, полагающемуся на нелепые россказни старых карт с изображениями собакоголовых людей и морских чудищ. Не проще ли все разузнать самому?

Как?

Я скажу тебе: Гогна вовсе не такие страшные, как их малюют. Ты знаешь их, отец. И ты сразу узнаешь их, если догадаешься, что это они.

И это все?

Но он уже уходил, звучно постукивая своими копытами по камню дороги. Он не оглядывался, да я и не желал этого. Сказал ли он все? Вернее, подойдет ли он, этот ключ, что он мне дал, к той заржавленной скважине, провернется ли в ней со скрежетом, и откроется ли старая дверь, ведущая в камеру с древними, непознанными ужасами?