Выбрать главу

— Что вы, Василий Васильевич, перестаньте, не делайте этого! — закричал полковник Назаров.

Верещагин был уже под самым гребнем.

«Как же я, однако, перегнусь туда, ведь убьют», — думал он. И выпрямился во весь рост.

За стеной он увидел множество народа, а в стороне кучку начальников в больших чалмах. Едва художник успел спрятаться, как десятки пуль впились в то место, где он только что стоял, только пыль пошла.

Солдаты закидали осаждавших гранатами, и штурм был сорван.

Верещагина поражало великодушие солдат. Когда один из них хотел вторым выстрелом прикончить раненого неприятеля, то другие не дали ему этого сделать.

— Не тронь, не замай, Серега.

— Да ведь уйдет.

— А пускай уйдет, он уж не воин!

И это несмотря на жестокость, с которой осаждающие добивали всякого раненого русского.

Многие из впечатлений штурма самаркандской твердыни стали потом темами жестоких и правдивых картин Верещагина. Однако правду сочли тенденциозностью…

Во время штурма у него пулей снесло шапку с головы, другая пуля перебила ствол ружья на уровне груди. И все же художник в тот же день снял под огнем красное знамя с какими-то письменами, привязанное атаковавшими у ворот. Полковник Назаров отдал этот трофей солдатам на портянки, чем огорчил Верещагина. Но еще больше его огорчили слова одного офицера:

— Вам первый крест, Василий Васильевич.

Художник возмутился. Разве ради награды рисковал он жизнью?

Генерал Кауфман с войсками подоспел на выручку осажденным через несколько дней. Увидев часов в одиннадцать вечера 7 июня 1868 года взвившуюся вдалеке ракету, все заликовали. Осада была снята. На другой день никто из офицеров уже и не вспоминал, как вслед за солдатами ругал Кауфмана за неосмотрительность, едва не кончившуюся гибелью гарнизона. Вспомнил об этом один Верещагин…

Кауфман вышел на площадь в окружении штабных и поздравил всех героев шестидневной осады, больных, раненых, утомленных. От собственной речи его прошибла слеза… Когда пришло время раздавать награды, к Кауфману подступил Верещагин и, по словам самого генерала, «огорошил» его.

— Ваше превосходительство! — сказал художник. — Когда наступила на нас беда в Самарканде, то все мы говорили: «Вот лысый черт ушел, а нас оставил тут погибать…»

В свите Кауфмана стали что-то возмущенно кричать. Лысина генерала побагровела. В голове мелькнуло: «Военное время, прапорщик запаса, нарушение дисциплины, военный суд, расстрел…» Генерал-губернатор был облечен в Туркестане властью императорской… Перед ним стоял человек в сером пиджаке. «Типичный шестидесятник, — подумал генерал. — Рисуется своей утрированной неблаговоспитанностью. А художник талантливый и… храбрец».

Генерал оставил дело без последствий, а солдатская дума, георгиевские кавалеры, бывшие в бою вместе с Верещагиным, назвали его, по обычаю, вместе с другими как достойного награды — Георгиевского креста.

Верещагин считал, что чины и ордена художнику ни к чему, и он отказывался от любых других званий и наград. В 1874 году он прислал редактору газеты «Голос» письмо из Бомбея:

«М. Г.! Прошу дать место в вашей уважаемой газете двум строкам моего за сим следующего заявления:

Известись о том, что императорская Академия художеств произвела меня в профессора, я, считая все чины и отличия в искусстве безусловно вредными, начисто отказываюсь от этого звания.

В. Верещагин».

Бее были ошеломлены этим отказом. Звание профессора считалось высшим отличием художника. Оскорбленными почувствовали себя многие художники, облеченные званиями. И лишь Крамской написал Третьякову:

«Ведь что, в сущности, сделал Верещагин, отказавшись от профессора? Только то, что мы все знаем, думаем и даже, может быть, желаем; но у нас не хватает смелости, характера, а иногда и честности поступить так же».

А Георгиевский крест Верещагин носил. И подчеркивал, что это единственная награда, присуждаемая не начальством, а кавалерами ордена голосованием.

С этим крестом он появился на туркестанской выставке в Петербурге, которая принесла ему всеобщее признание. Но тогда, в 1869 году, он раздарил свои картины, уклонился от встречи с царем, несмотря на уговоры Кауфмана.

— Лично мои ты правила знаешь, — окажет художник позже своему брату Александру, — я не люблю ходить по важным господам.

И он помчался снова в Туркестан набираться впечатлений и рисовать, рисовать, рисовать… И снова он ввязывался в схватки. Ходил в набег с русским отрядом, сражался, спас командира отряда, по счастливой случайности избежал смерти…

Что же влекло его в дальние странствия? Что заставляло ввязываться в опасные передряги? Страсть к приключениям? О нет. Он вспыльчив, он горд, но в здравом смысле ему не откажешь. Он своими глазами должен был увидеть все, что предстояло ему написать. Он хотел быть документально точным в своих картинах. Если надвигалась опасность, он не мог стоять в стороне, и всякий раз тоже брался за оружие, становился в солдатский строй. Оттого-то так и захватывали зрителей его картины. В них была правда. Чувствовалось, что за каждой из них в тысячи раз больше переживаний, чем отразилось их на полотне. А что касается обвинений в сатиричности полотен, которые начали предъявлять ему власти предержащие, то Верещагин лишь повторял слова Ивана Сергеевича Тургенева: «Правда злее самой злой сатиры».

Большую часть картин по туркестанским впечатлениям он написал в Мюнхене. Там и работать было удобно, а главное, привлекли его прелести пятнадцатилетней Элизабет Марии Фишер-Рид, которая стала его гражданской женой, переименовавшись в Елизавету Кондратьевну.

Три года он никуда не ходил, разве что в музеи и на выставки. Знакомых в Мюнхене у него почти не было. А по истечении трехгодичного отпуска, который предоставило ему военное ведомство, назначив содержание три тысячи рублей в год, он привез в Петербург несколько десятков картин.

За год до того была у него первая персональная выставка в Лондоне. Все в ней было сенсационно — от надписи в каталоге «Эти картины не продаются» до невероятного наплыва публики и отзывов английских газет: «Мы отроду не видывали более живого изображения мира, почти вовсе неведомого…» В России за успехами Верещагина следил Стасов. Он писал об английской выставке, выпросил у вдовы Бейдемана портрет Верещагина, и в марте 1874 года художник посетил критика в Публичной библиотеке, где тот заведывал художественным отделом.

7 марта открылась выставка Верещагина в Петербурге. Ео посетили тысячи людей, и с каждым днем все большие толпы теснились у дверей. На зрителей пахнуло жаром раскаленных степей Туркестана, они увидели жителей этого края и их быт. И главное — война, жестокая и страшная война обрушилась на них во всей своей неприглядной красе. Как непохоже это было на все виденные прежде картины батальных живописцев, на стройные ряды воинов в элегантных мундирах, осененные белыми клубами пушечных выстрелов…

Впечатления самаркандской осады теснились на стенах. «Пусть войдут!» Слова полковника Назарова стали названием картины. «Вошли!» Трупы, кровь, солдатские типы… Еще долго будут удивляться, как густо населил свои картины художник, не повторив ни одного лица, ни одной позы… «Забытый» — в горной долине среди высушенных солнцем колючек лежит, раскинув руки, русский солдат. На прикладе его ружья и на груди сидят вороны, слетаются к трупу другие хищники. А на раме картины Верещагин написал эпиграф, слова народной песни:

Ты скажи моей молодой вдове, Что женился я на другой жене; Нас сосватала сабля острая, Положила спать мать сыра земля…

И тут же «Смертельно раненный», что бежал тогда по площадке стены вкруговую. И «Парламентеры», предлагающие сдаться окруженному русскому отряду. «Убирайся к черту!» — кричит им офицер.