Вскоре Верещагин писал Стасову: «Трудно Вам передать все ужасы, которых мы тут насмотрелись… По дороге зарезанные дети и женщины… масса бродящего и подохнувшего скота, разбросанных и разбитых телег, хлеба, платья и прочее. Отовсюду бегут болгары с просьбой защиты… У меня целовали руки с крестным знамением, как у Иверской… Духовенство с крестами и хоругвями… депутации, народы разных стран и физиономий — все это гудело, орало. Женщины и старики крестились и плакали с самыми искренними приветствиями и пожеланиями».
Тырнов ему очень понравился. «Благорастворение воздухов и обилие плодов земных» не могли испортить даже сточные канавы, проходящие прямо по улицам. Художник остановился в одном болгарском доме, где хозяева просили его побольше говорить с другими по-русски. Звуки родственного языка приводили их в восторг.
С первых же дней в Болгарии солдатам и офицерам бросилось в глаза, что, несмотря на стеснение их политической свободы, болгары живут несравненно зажиточнее русских. Да, турки режут их, с церквей сняты колокола, но большая часть домов куда лучше тех, в которых живет три четверти России. В домах порядок, закрома набиты добром. Иные говорили: «Кроем чужую крышу, когда своя хата течет…» Но Верещагин не поддерживал подобных разговоров, хотя проблемы взаимоотношений русских и болгар оценивал весьма трезво…
Город Габрово, стоящий на реке, в ущелье, с красиво выстроенными домами, обвитыми виноградом и зеленью, по выражению художника, «так и просился на картинку». Несмотря на близость Шипки, массу раненых и беженцев, в городе кипела жизнь, велась бойкая торговля.
По прославленному Шипкинскому шоссе Верещагин добрался до землянки генерала Радецкого и застал его за излюбленным занятием… за картами. Генерал сидел в глубоко нахлобученной фуражке и гнул углы. Физиономия у него была добродушная.
— Винтите? — спросил он художника простуженным басом.
— Нет, ваше превосходительство.
— Располагайтесь.
Наутро Верещагин выглянул из землянки и ахнул. Над расположением русских нависла Лысая гора, откуда туркам все было видно как на ладони. Хромая, с палочкой, со складным стулом и ящиком красок в руках, художник отправился на позиции. Впрочем, как говорил потом военный инженер и композитор Цезарь Кюи: «У нас не было ни тыла, ни флангов, почти не было и фронта». Верещагин же вспоминал, что путь его постоянно устилался пулями, «как розами». Чувство было пренеприятное: возьмешь вправо, и пули летят правее; повернешь налево, и пули летят туда. «Пели» эти комочки свинца по-разному, каждый на свой лад. Верещагин примечал, как ударяются пули: о камень — стучат, в песке — шуршат, и в тело входят с едва заметным звуком «тсс». Только когда ударит в тебя самого, ничего не слышишь.
Он не забывал раненого брата и написал ему в госпиталь: «…Все время стреляют и пулями, и гранатами, и бомбами, похуже Плевны — просто рисовать нельзя. Сел, например, в одном из маленьких домиков, находящихся на позиции, чтобы нарисовать Долину Тунджи, или Роз, как получил одну за другой две гранаты в крышу. И меня и краски мои засыпало землею и черепицею; даже дорога обстреливается, и проезжать по ней опасно. Рана моя совсем зажила, хотя кожица еще нежная. Но я уже всегда езжу верхом и недавно с Шипки проехал 120 верст. Скажи это докторам и кланяйся им всем… Никогда не забуду внимания, которым я был там окружен, несмотря на то, что страшная моя азиатская лихорадка делала меня очень беспокойным и задала им немало работы».
Услышав о деле под Горным Дубняком, художник выехал туда на второй же день. Об этом он и писал брату. По дороге было время поразмыслить о том, что он увидел и услышал на Шипке.
Местные жители предупреждали, что на Шипкинском перевале зимовать нельзя, рассказывали о страшных осенних и зимних бурях. Художника беспокоило то, что солдаты легко одеты. Затребованных полушубков и валенок интендантство присылать и не думает. Все передоверено нечистоплотным людям. Генерал Радецкий, разумеется, хладнокровен под пулями, но в иное время ни о чем, кроме карт, не думает. В землянки и траншеи к солдатам он так ни разу и не заглянул. Беспечность генерала будет причиной больших бед…
Сбылись худшие опасения художника. Вскоре после его отъезда начались холода. Одежда солдат на ветру промерзала до тела, образуя сплошную ледяную кору. В землянки набивалось помногу солдат, стены и потолок «отходили», и уже через два часа оказывалось, что люди лежат в воде. Промокшие, они потом выходили на мороз… В мороз ружья Бердана не стреляли. Начальник, прибывшей на подмогу 24-й дивизии, самодур Гершельман требовал, чтобы солдаты вели себя «щегольски» и надевали башлыки только на часах. «Бывали случаи, — писал Н. Бороздин, — разводящий унтер-офицер идет по постам со сменой. Часовой стоит у бруствера, по положению, с ружьем на плече. Смена подходит к нему вплотную, он не шевелится. Унтер-офицер окликает его: «Часовой! Ты спишь?» В ответ гробовое молчание. «Эй! Проснись!» Унтер-офицер толкает часового, и на ледяной пол падает труп с характерным хрустом замороженного мяса. Однажды оказалось, что всю западную позицию охраняли… трупы».
Погибла едва ли не вся дивизия.
А генерал Радецкий неизменно докладывал: «На Шипке все спокойно!»
Когда Верещагин приехал под Плевну, Горный Дубняк был уже взят. Прибывшая из Петербурга гвардия поступила под начало генерала Гурко. Ему было приказано отрезать турок, засевших в Плевне, от их тылов. На шоссе в Софию и были укрепленные пункты турок — Горный Дубняк, Дольный Дубняк и Телиш. Гвардейцы шли на штурм сомкнутым строем и гибли тысячами. Тогда они сами рассредоточились, стали наступать цепями, перебегать и переползать опасные места. Так возникла новая тактика.
Художника представили генералу и перезнакомили с офицерами, составлявшими штаб. Они сгруппировались в нечто вроде «клуба», который называли почему-то «английским», столовались вместе, на паях. Верещагин подружился с ними и вошел в «клуб».
Увидев тысячи трупов перед редутом, художник выразил удивление, отчего перед штурмом мало применялась артиллерия. Гурко ответил заносчиво:
— Ничего, вспоследствии разберутся в деле под Горным Дубняком. Оно войдет в историю военного искусства.
— А мне кажется, что не стоило класть четыре тысячи человек из-за небольшого редута. Результата можно было достигнуть действием одной артиллерии.
И генерал и художник были по-своему правы. Впрочем, несогласие их не омрачилось неприязнью. При взятии Телиша была применена «артиллерийская атака», деморализовавшая турок. После шести часов стрельбы в редут был послан князь Цертелев, близкий друг недавно умершего поэта Алексея Константиновича Толстого. Он вез записку:
«70 орудий направлено на вас. Если вы не сдадитесь немедленно — все будете перебиты».
Подружившийся с Верещагиным Цертелев признавался потом, что чувствовал себя так, будто клал голову в пасть льву. Но турецкий комендант не обладал львиным характером, он постарался уцепиться за эту записку и сдался.
Гурко, Верещагин и весь штаб стали свидетелями трогательной сцены. Солдатик-артиллерист гладил и целовал свое орудие, приговаривая:
— Спасибо тебе, голубушка, поработала ты на нас и заработала!
Привели телишского пашу, вертлявого человечка с елейными манерами, и спросили, где находятся русские раненые от дела третьего дня. Паша заегозил и все уходил от ответа…
Вскоре художник сделал страшное открытие. Как-то он съехал с шоссе на ровное место, покрытое высокой сухой травой, и увидел две фигуры. Это были священник и причетчик из солдат, совершавшие прямо в поле заупокойную службу. Художник спешился и подошел поближе. В траве лежали отрезанные головы русских солдат. Окончив службу, батюшка показал художнику на множество бугорков свежей земли, из которых торчали руки и ноги…