31 марта 1904 года, через двадцать пять лет после завершения работы над картинами русско-турецкой войны, художник Верещагин чувствовал себя как нельзя лучше.
Он стоял на мостике броненосца «Петропавловск» рядом с адмиралом Макаровым. Дул порывистый холодный ветер, но адмирал не запахивал шинели, разгоряченный и взволнованный. На горизонте маячил флот японского адмирала Того. Макаров энергично распоряжался. «Ходит по-скобелевски, что твой тигр или белый медведь…» — отметил про себя Верещагин. Художник набрасывал в альбом видневшиеся вдали японские корабли с такой точностью и быстротой, что вызвал у всех на мостике неподдельное изумление. Макаров то и дело останавливался возле художника, заглядывал ему через плечо и одобрительно хмыкал.
Всего несколько дней назад они встретились на одной из улиц Порт-Артура.
— Приходите сегодня ко мне, — сказал Макаров, — потом поедем топить судно на рейде, — загораживать японцам ход.
С тех пор они не расставались. Им было о чем поговорить. Адмирал окончил морской корпус шестью годами позже, но в русско-турецкой войне участвовали оба. Макаров тогда с большим успехом, чем Верещагин, подрывал минами турецкие корабли. Верещагин недавно вернулся из Японии. Адмирал и художник делились впечатлениями об этой стране и ее фантастически быстро выросшей военной мощи. Художник Владимиров, присутствовавший при одной из их бесед, написал впоследствии о том, как Верещагин и Макаров «возмущались нравами, царившими при петербургском дворе, придворными интригами, грязной подоплекой ряда военно-государственных дел, поставивших Россию в тяжелое положение перед лицом внешнего врага».
И адмиралу и художнику пришлось немало перенести в их патриотическом старании о славе и силе России. Но все разваливалось из-за косности царствующего дома, окружившего себя интриганами, а то и просто врагами страны, действовавшими по принципу «чем хуже, тем лучше».
Верещагину эти разговоры с Макаровым напомнили мытарства с его картинами о русско-турецкой войне, которые ему так хотелось оставить в России и неразрозненными. Но правительство не покупало их. Он тогда бедствовал, задолжал всем, даже у братьев брал по мелочам. А ведь обещал помочь всем и в первую очередь родителям. Не дождался помощи отец, помер. Не помог ему сын, заслуживший уже мировую славу. Тогда художник написал брату Александру: «Биографии мои теперь так и сыплются. То-то счастье, что называется, на брюхе шелк, а в брюхе щелк! Что-то недостает от того, что не могу поделиться успехом с милым розовым старичком, который ушел от нас. Что мама?.. Кабы дотянуть до времени, когда буду в состоянии предложить ей проехаться в теплый климат! Надеюсь, недолго до этого, но как бы не свернулась и она раньше этого; папа милый только выслушал обещание. Дырявые галоши его не идут у меня из ума — вот истинная нравственная казнюшка».
От него хотели, чтобы он лицемерил, вымарывали из его воспоминаний о войне все, что он писал о злоупотреблениях и несправедливостях, все его предложения, которые, по его мнению, способствовали укреплению боеспособности армии. Третьяков и то советовал ему переключиться на воспевание одних лишь подвигов и не увлекаться показом страданий… За границей успех его выставок был оглушительный — толпы выламывали двери, врываясь в залы. Ему давали любые деньги за картины, говорили, что это «эпоха», «новые горизонты», а он отказывался, готов был на что угодно, лишь бы они остались на родине. Но где там! Наследник, памятуя свой парижский афронт, сказал человеку, склонявшему его на покупку верещагинских картин:
— Читая этот каталог и тексты к картинам, я не могу скрыть, что мне противны его тенденциозности, оскорбляющие национальное самолюбие, и можно по ним заключить одно: либо Верещагин скотина, или совершенно помешанный человек!
А на выставку в восьмидесятом году пришло в Петербурге двести тысяч человек. Какие жаркие схватки вспыхивали в залах! Одни говорили, как наследник. Другие, вроде писателя Данилы Мордовцева, восклицали:
— Этот ужас, который я испытываю перед картинами, возвышает в моих глазах подвиг русского народа так, как не возвысили бы тысячи других батальных изображений его храбрости!
Радикалы гнули свою линию:
— Республику в Болгарии побоялись установить, а посадили на престол Александра Баттенберга; но все же, хотя при немце, дали конституцию, а Россия, обагрившая кровью болгарские поля, продолжает оставаться рабской страной…
Революционеры использовали картины Верещагина для своей пропаганды.
Выставку пожелал увидеть царь. Великаны-гвардейцы перенесли на руках полотна в Зимний дворец. Сам художник показывать свои картины не пошел, а послал брата Александра, но того без церемоний удалили из белого Николаевского зала, и царь смотрел один. Александр II воздержался от каких-либо замечаний, но ему нашептывали, что будто бы в Париже картина «Под Плевной» имела табличку «Царские именины».
Верещагин был издерган до крайности. Разругался со Стасовым. Особенно после того как критик хотел свести художника со Львом Толстым, а тот внезапно уехал в Москву, и его напрасно ждали в Публичной библиотеке. Верещагин написал Толстому злое письмо. И Стасову написал: «Больше батальных картин писать не буду — баста! Я слишком близко принимаю к сердцу то, что пишу; выплакиваю (буквально) горе каждого раненого и убитого...»
Он вроде бы окончательно бросил кисть и взялся за перо. И тут попадал в больные места. Писал о необходимости теплой одежды для солдат — вычеркивали. Написал, что ружья нужны хорошие, тоже не прошло. Писал хлестко: «Недаром солдаты — наши под Плевной в отчаянии хватали за штык свои тяжелые, переделанные ружья с засорившимися, недействовавшими более замками и разбивали их об земь: коли, дескать, нет от тебя толку, так и не живи же ты на свете… Постыдились признаться в том, что знала и громко говорила вся армия, именно, что наши переделанные ружья никуда не годятся в сравнении с турецкими. Так армия и Балканы перешла с кренковскими дубинками, а десятки тысяч ружей Пибоди пролежали грудами под снегом». Последнее было камнем в огород Дмитрия Ивановича Скобелева, отвечавшего за трофеи. Зато Михаила Дмитриевича Скобелева он ставил в пример всем при всяком удобном случае…
Картины он не писал, но выставки свои устраивал во всех европейских столицах. Клеветники говорили, что картины Верещагина годны для украшения султанского дворца, а в Вене турецкий консул демонстративно ушел с выставки, заявив, что художник возводит напраслину на турок и чрезмерно возвышает русских. В Берлине сухопарый фельдмаршал Мольтке, посмотрев выставку, запретил офицерам посещать ее. В Париже некий Цион, владелец выставочного зала, нахальный тип, вздумал нагрубить Верещагину. «Тогда я ударил его по роже 2 раза шляпою, которую держал в руке; на вытянутый из кармана револьвер я вынул свой и направил ему в лоб, так что он опустил свое оружие…» — писал художник Стасову.
Но это были все мелкие неприятности на фоне гигантского успеха, многотысячных очередей на выставки, обвала газетных статей, согласно твердивших о Верещагине как о гениальном художнике. Торговцы картинами всей Европы осаждали его с самыми выгодными предложениями. Мечта Верещагина отдать все картины в одни руки не исполнилась. Часть их купил Третьяков (и недорого), часть Терещенко, а остальные ушли за границу. Большую часть полученных денег Верещагин раздал на художественные школы.
Истинный художник не может бросить своего дела. И рука снова потянулась к кисти. Поездить бы по России, «это более заняло бы голову, чем разные Индии; но ведь теперь это положительно немыслимо, затаскают по участкам и канцеляриям за разными дозволениями…». После балканской серии это действительно было немыслимо, и он поехал в Индию. Он писал изумительные этюды и портреты, но ему было скучно. Впрочем, один сюжет увлек его — «Подавление индийского восстания англичанами».
— Уж это проберет не одну только английскую шкуру, — сказал Верещагин, выписывая пушки и привязанных к их дулам индийских крестьян.
Английские газеты кричали о клевете, а на одной из выставок старенький сухонький отставной английский генерал, всмотревшись в картину, сказал горделиво, что это он первый придумал такой способ казни.