Гостья охнула — не ожидала: эк схватил, сгреб, заграбастал, ровно в первый раз к бабе прикоснулся, юноша нецелованный. И горячий-то! Ну угли раскаленные! Черт! Черт и есть, черт!..
А охнув, и выдала себя: негулящая, случайная в зазорном и мерзком ремесле. Ну не подыхать же! Господи, да силы еще сколько! Да земли, да неба и света хочется — не жила ведь!
И, враз разморенная желанием, зажмурилась, а после и закатила очи, узко под веки ушли, а ноги… ногам и отдалась, сами широко раскинулись, снизу выгнулась раз, другой… Все так: голова тут не правит. За тыщи и тыщи лет природа тут все команды выучила. Только поспевай…
Соски тут же на полмизинца выперли. Из толстоватых, приплюснутых, точно спелые вишенки, — вдруг алые и длинно-узкие. В полмизинца и есть, вот истинный крест, православные!
Вот же черт — вцепился!..
А как иначе: для мужика баба и собственность его. Бог-то ее под него и ладил. Не для другого, нет.
И дыхание у Флора враз стало таким — сам себя ожигает, огонь в груди.
— Бери, бери! — твердит баба, сама вся волнами под ним. Чудная! Не Флора об этом просить.
Самая русская баба и есть. Преданна, не перечит мужу. Уступчива его воле: мужнина жизнь — ее жизнь. Верная семье. Как в крепости с ней. За такую и кладут головы русские мужики: в войнах, надрывных заботах о куске хлеба и детках.
Ноги обей. Всю землю истопчи, а не сыщешь такую, нет другой такой. Не согревало солнце еще другую такую. А там блуд, подлость — это с другими ветрами к нам нанесло…
Целовал ее Флор в груди — да разве целовал? Пил поцелуями, кружилась башка. Сперва от одной груди испил (уж какие это половины — мед с молниями!), а после — от другой. Солоноватые… а нежные, крепкие! И задурел вовсе. От первача, от бутылки так не пьянел. Весь взгорячел — ну сразу, вмиг. А рук не хватает: тысячу бы для такого дела — во все места положил бы, подсунул, чтоб услыхать, испить, родимую. Руками тоже можно пить бабу.
Не пробовали?..
— Бери, бери! — на стон срывается голос.
Мечется она, ровно рыба, выброшенная на берег. Умученная — нет силы такую ласку сносить.
И вперся лицом в обилие сисек, Господи! Аж щекотнул бородой по складке на животе. Так прижался к ней — и сорвался на бред слов. Взял ее всю — шепчет, шепчет… Глаза округлились — большие. Лицо страстное, мученическое. Сам как пружина — весь в неистовом ритме движения. Славит жизнь, любовь, верность! Всю вековую тоску по любви и преданной женщине вложил в движения и пламя слов.
А женщина и не знала, что так бывает… можно так.
Отдалась.
И не просто отдалась, а следует его любому жесту. Каждое движение угадывает.
И несет их страсть — ничего не слышат, не видят, кроме себя. Но не только страсть — горе, тоска… это тоже в поцелуях и неистовом сплетении тел. От горя бегут, добра ищут, не хотят зла, ищут родную душу…
Боль из груди отступила, нет ее, не было! Туго-туго стало внизу… да не успел, пока губы печатали поцелуи, баба напряглась, вскинулась, что-то зашептала, глаза белые. Сомкнула ноги, накрепко — в замок. Потом перекинула уже обе руки ему на шею, зашептала какую-то любовную ерунду, обдала жарким дыханием, щекотанием волос. Где-то успела положить ответные поцелуи. Остались ожогами — на плече, груди, опять на плече, после на шее… В губы не целовала — чужой, а чужих в губы не целуют… Повисла на шее, застонала и крупно, резко и как-то обрывисто ударила тазом… раз… другой и потом часто-часто задвигала, затихая. Сникла, руки и не держат, заскользили с шеи по плечам. Ополоумела баба. Обессиленно откинулась… Прошептала:
— Чисто кречет! Пропадешь с тобой, обесстыдишь, жук черный! Аж прожигаешь ты… не цалуй, погибну! Ну не в себе я с тобой. Дьявол и есть! Сатана!
Три Фэ сел рядышком. Да Бог с ним, этим мужским, кобелиным! Взял ее голову и положил себе на грудь. Оба дышат, точно мешки грузили. Три Фэ гладит, нежит бабу. Благодарен ей за чувства. Пусть от звериной основы, а спасибо… радость великая на этой окаянной и подлой земле, что только и умеет казнить, мучить да глумиться.
Гладит ее по заветным местам (оттого и дыхание у них не уймется) и приговаривает:
— Милая, милая…
И не стыдится, что нагой и естество, вспрянув, так и не опадает. Любовное огниво и есть. Это уж не от похоти. У него, Флора, так устроено: жалеет женщину, добра ей желает — естество не сломать и не согнуть. Стыдно, конечно, а при чем он? Природа так устроила. И не хочет, чтоб было так в этот момент, а получается само.
Флор целует ее в шею — лебяжья шея, шелк, а не кожа, и гибкая, тонкая, — и задыхается нежностью, а она на ласки отвечает, гладит его там, шепчет, уж как грохочут слова: