Выбрать главу

Ельцин его кинет. Так и произошло. Он мне потом писал и извинялся, мол, жаль, что я тебя, Анатолий Григорьевич, не послушался. А потом его и вовсе убрали. Я родителей любил, потому что чувствовал, что их мне Бог послал в этой жизни. А учителей не любил. Они меня ничему научить не могли. Поэтому у меня были и колы, и пятерки, а в итоге троечки выходили”.

Чем же напомнил ему этот придурок-шофер знаменитого Борзикова? А разговором прежде всего, интонацией. Костя даже смутился, но виду не подал. Слишком много почтения в нем тогда было. Ведь Борзиков был генерал от диссидентства. По-генеральски и вещал, глядя на Коренева снисходительно, ибо не был тот знаменитостью, просто родственником его московских приятелей, иначе Косте и не снилось бы у него побывать.

– Вы думаете, что я диссидент и против советской системы боролся?

Это было невозможно. Советская система была разрушена не в силу ее внутренней несостоятельности. Это идеологическая ложь. Она была жизнеспособна, хотя, как и всякая система, подвержена кризисам. Я был единственный, кто в начале семидесятых годов предсказал и описал грядущий кризис. Но мою работу расценили как клевету на советское общество. Потому-то и гнию в этом Хамбурге.

– Зато луна тоже делается в Гамбурге, хотя и прескверно, – улыбнулся

Костя.

– Кто это сказал?! – с неудовольствием спросил великий.

– Гоголь. В “Записках сумасшедшего”.

– Хм, – ответил Борзиков и примолк на минуту.

Костя, продолжая разговор, спросил простодушно:

– Рассказать вам, что сейчас в Москве?

На что, поддержанный улыбкой своей жены, хозяин немецкого дома отмахнулся и заметил, что лично он уже все о России сказал и к тому, что он сказал, добавить нечего и некому.

– Знаете, что по-немецки означает Россия? Я вам скажу. Russ – копоть, сажа. Russland – страна копоти, страна сажи. Russ machen – делать неприятности. Это точно. Пакости мы делать мастера. К этому, в сущности, можно свести мои наблюдения над нашим Отечеством,

Фатерляндом по-ихнему. Так я соотечественникам дал вкусить яблока от древа познания. Но яблоко-то недоеденным осталось. Еще правду о

Западе сказать надо. Поэтому лучше я вам расскажу о реальном Западе,

– серьезно произнес хозяин.

Коренев – довольно неуверенно – попытался возразить, что, мол, он сам хочет посмотреть. Но знаменитый человек снова отмахнулся от его слов.

– Здесь, – сказал он, – правит чистоган, а потому полностью отсутствует духовность. Это все фасад, которым они нас завлекают, а наши дела, наши подлинные ценности им совсем не интересны. Я им пытался объяснить, что в мире есть точки роста, которые побуждают человечество к развитию, что сейчас именно я являюсь такой точкой роста. Я издал девятнадцать книг, пятнадцать из них переведены на все европейские языки. Казалось бы, чего вам еще надо? Но они увидели, что я их тоже теперь критикую, а этих кретинов только по головке надо гладить и за все хвалить. Стали на меня фыркать. Они же все тупые. У них еще хуже, чем у нас при Сталине. Полное одиночество. Одна графиня умерла, так ее в особняке мертвой только на третий день обнаружили, когда труп разлагаться начал. Тупые они, тупые. И подлые.

Он вполне презрительно среагировал на Костино возражение, что, к несчастью, в России, даже в Москве, подобная смерть одиноких стариков – правило, порой и коммуналка не спасает. Соседи лишь по запаху опознают, что в квартире мертвец появился.

– Да не интересуют меня коммуналки, – возразил бывший ненавистник российской Совдепии, а ныне враг Запада, – я вам не о старике-пенсионере рассказываю, а о графине. Я ее хорошо знал, – добавил он грустно и значительно.

Потом Костя уже не раз замечал, что все ругающие Запад непременно рассказывают о своем общении с титулованными особами. Мол, не потому ругаем, что не приняты в лучшем обществе, а потому что истина дороже.

– Вот увидите, ко мне нынче один немецкий барон придет. Знаменитый, конечно, по фамилии фон Рюбецаль, его папашку Гитлер повесил за попытку покушения на него. Увидите, какой это кретин. Любит Россию, а по-русски не волочет. Я по-немецки и то лучше его говорю, хотя не люблю, я же воевал с немцами когда-то.

Он взял со стеллажа рядом с обеденным столом пульт, направил его на какое-то устройство, где Костя различил среди прочего кассетные гнезда магнитофона, устройство загорелось зеленоватым светом, и из него зазвучала музыка.

– Музыкальный центр, – пояснил Борзиков с чувством легкого самодовольного превосходства. Но тут же взгляд этот погасил. – Я только ради музыки эту технику и принимаю, – пояснил он. – Вообще они придумывают все, чтобы меньше своими руками делать. Я уже здесь двадцать лет живу, а до сих пор не понимаю, зачем многие приборы существуют. У них тридцать сортов зубных щеток. Представляете, какой бред! Это кретины-западники цивилизацию придумали, а зайди в любой дом, даже дом профессора, и никаких книг вы там не найдете, домашних библиотек у них нет. Духовности здесь днем с огнем не сыщете. Я себя придурком чувствую, потому что когда-то книги читал, а еще точнее, потому – что при дураках приходится жить, – сказал он, а Костя даже вздрогнул, шофера вспомнив. Он же продолжал: – У нас есть иллюзии, что там, где цивилизация, там сплошные Гёте, Шиллеры и Гегели. Так вот, не найдете вы их, может, раньше и были, а теперь повывелись.

Вот вам и хваленая Европа.

Костя невольно возразил:

– Не скажете же вы, что у нас каждый первый – Пушкин, каждый второй

– Достоевский, а каждый третий – Лев или хотя бы Алексей Толстой.

Борзиков вскинул кверху руку ладонью вперед:

– Именно! У нас если уж гений, то всесветный. Без немецкого филистерства. Они перед чертой всегда остановятся, если на ней написано “ферботен”, а мы любую черту в любом деле переступить можем. Потому что нам все нипочем. В нас во всех разбойничий дух, дух ушкуйников. Мы все – Ваньки Каины: можем разбойничать, а можем и разбойников ловить. Я сам, как вы знаете, из крестьянской семьи. А стал знаменитым физиком, потом философией занялся, потом и литературой. И таких у нас полно, а у них сплошное мещанство. Только и думают, как бы пива своего напиться. И, заметьте, сортов этого пива здесь тоже сотни, каждому мещанину его любимый сорт. У нас, – засмеялся он вдруг, – было проще: “Жигулевское” – и никакого выбора.

И ведь замечательное пиво было. Помню, мы по полдюжины, а то и по дюжине бутылок в свое время выпивали.

Внезапно зазвонил телефон. Будто где-то рядом звонок раздался. Костя в недоумении оглянулся в поисках аппарата. Но хозяин сунул руку во внутренний карман джинсовой куртки, висевшей сзади него на стуле, и вынул телефонную трубку. О мобильных телефонах Коренев уже слышал, но полагал, что доступны они только миллионерам, а уж видел-то в первый раз. “Хэлло! – воскликнул Борзиков, приложив трубку к уху, зажав ее плечом, а рукой делая подзывающий жест своей жене. – О,

Отто! Гутен таг, о да, гутен абенд. Айн момент, майне фрау Алена вирд мит дир шпрехен”. Он протянул трубку супруге, которая оживленно заговорила с неким Отто по-немецки, хихикая время от времени, видимо, реагируя на шутки собеседника, а придурок хмыкнул иронически: “Это мой издатель. Дурак, каких мало! Двадцать лет с ним общаюсь, а он все не поумнел. Не умеют они учиться! Наше образование не в пример выше, любой наш второкурсник находится на уровне ихнего знаменитого профессора”. Супруга закончила разговор. Хозяин забрал у нее трубку и спросил: “Ну и что он от меня хотел?” Та стрельнула глазами в Костю, но все же сказала: “Жалуется, что книги твои хуже стали расходиться после этой перестройки”. Муж помрачнел: “Ну, что я вам говорил! Нет, пора возвращаться в Россию, там мой народ, там меня поймут. Эти все зажимают. Я тут доказал знаменитую теорему

Ферма, так они, чтоб не платить денег русскому мыслителю, заявили, что подобных доказательств у них не меньше сотни. Это вряд ли! Я мыслю оригинально! Я им вчера отправил факс с требованием публично привести доказательства их слов, а то я их на весь свет ославлю!”