Вартан и Гурген, два партийца, были — и с этим решительно все согласились бы — две неспокойнейших личности на участке. Гурген, огромный парень со сломанным носом, рябой, состоял в кузнечном цеху. На свадьбах он напивался, а напившись, плакал о том, что вот сирота Гурген, отца–матери у Гургена нет, и если в эту минуту черт дергал шутника какого–нибудь хихикнуть или даже попросту, кашлянув, отворотиться, тяжелый, кровью налитый, бычий взгляд Гургена прицеплялся к несчастному и предвещал много неприятностей. Недаром Гурген был в клубе инструктором по физкультуре. Что до Вартана, всегдашнего закадыки Гургена, то Вартан был красавчик, поэт и рабкор. Это его заметка о скандальном происшествии с арматурой появилась в центральной газете. Это он соперничал с Володей–конторщиком по части сердечных дел. И, что более важно, два года уже Вартан готовил сценарий для кинематографа, показывая товарищам адресованное ему и на машинке выстуканное письмо. Работал Вартан в механической мастерской, и тут было слабое, или, как говорили в комсомоле, «узкое» место Вартана: спеша кончить дневную работу, Вартан делал не очень уж много и не очень охотно. Вечерами же, набирая сдельщину, он стоял у станка вовсе другим человеком: ни зевоты, ни почесывания, ни разговоров — хорошие, чистые, толковые вещи вырабатывал тот же Вартан по–сдельно. «Смотри, дойдет до тебя», — говорили Вартану товарищи из дизельной.
Усевшись рядком за дальним краем стола, оба приятеля опустили головы. Не глядя на них, Агабек повел свою речь.
Факты, переполнившие терпение Агабека, были совсем неприглядны — буйство и драка, учиненные в деревне Гургеном; брак нужной детали, запоротой в механической Вартаном.
— Говорили о борьбе с темнотой, с суеверием, — сердито сказал Агабек, — стариков ругаем. А молодые наши члены партии хороши? Всюду большевик в стране на первых постах, а у нас имя коммуниста позорят. Завтра начнем увольнять. Что ж, уволим в первую очередь. За пьянство и рвачество. С аттестатом.
Глаза Гургена налились кровью, Вартан щипал бахромку на рукаве. Они каялись утром у себя в цеху и в мастерской, каялись в месткоме перед Агабеком, договорились, как и чем искупят вину, и сейчас боялись, что Агабек уже все забыл и перерешил.
А председатель месткома, блестя зелеными глазами, отчитывал и отчитывал их, покуда кудрявый вихор на лбу у Вартана не взмок от пота.
Вартан держал за пазухой вчетверо сложенный листок — заявление на бюро. Оба друга работали над ним весь день, раз пять переписав его начисто. Вартан вызывал Гургена на производственное соревнование — работать без единого брака. На строительном участке это был первый вызов — первая ласточка движения, о котором здешние рабочие еще только в газетах читали, — и Агабек сразу понял огромное его значение для участка.
Далеко за полночь расходились члены бюро, довольные совещанием.
— Сумбурно, но, в общем, хорошо поговорили, дошло, — так резюмировал его про себя секретарь, пробираясь по темному косогору домой.
Весело шли Вартан и Гурген, дорогой придумав еще одно дело — в прибавку к соревнованью. Они жили в одном бараке с двадцатью двумя холостыми рабочими. Ночная смена вставала, вечерняя укладывалась, — и оба друга тут же, радостно хохоча, объявили о своей затее. До утра они не могли заснуть от веселого возбужденья, представляя себе, что за рожа будет у старого Месропа, когда вместо восьмирукого дэва… И что за рожи будут у всех вообще на участке. И каждый чигдымец, чигдымец особенно, проезжающий наверху по шоссе, — непременно увидит красное пламя.
Вартан и Гурген задумали в первый же выходной забраться на гору Кошку, водрузить на вершине ее, считавшейся до сих пор неприступной, огромную красную звезду и, проведя туда электрические провода, зажечь на пяти ее концах яркие лампочки.
IV
В то же утро старик Месроп, обтянув над цинготной челюстью желтые птичьи губы, стоял возле кузницы, обеими ладонями опершись на пастушью палку, и с недоброй улыбкой смотрел, как кривой костоправ Павло́ орудует стальной пилкой в окровавленном лошадином бедре.
Под брюхо лошади, подпирая ей заднюю ногу, врезался ремень, и такой же обтягивает переднюю часть брюха. Оба браслета пришпилены наверху, на деревянной перекладине, и лошадь свисает в них, четко подогнув ногу, словно при скачке. Глаз у нее зашелся, круп мелко дрожит, — вся она, без крика и ржания, передает острое ощущение боли, и мальчишка–конюх дует ей в ноздри, чтоб не обмерла лошадь.
Милиционер Авак, стоя тут же, рассказывает, как было дело: ехал он, значит, к мосту под горой Кошкой по новой дороге, а в темноте — не видно, — мячиком камень и прямо в кобылу; возьми он чуть влево — неизвестно, был ли бы еще цел сам Авак! В этих местах, чуть дождь или роса, обязательно камни прут, на честном слове держатся. Месяца не проходит без несчастного случая…
— Это как кого, — знающе сказал Месроп; желтая протабаченная слюна собралась у него в уголках рта, — как кого, а крестьян камень не обижает. Наш скот ничего, проходит.
В иное время не дал бы Авак спуску на Месропову контрреволюцию. Но сегодня не хотел и связываться. Он чуть не плакал, глядя на раненую кобылку, клонившую свой детский профиль с приподнятым, как бы курносым, носом набок, — так иной раз, замлев, усталый человек склоняет на ладонь щеку.
Рваная рана на крупе, — зашить ее можно было, но милиционер Авак знал, что останется хромота. Лошадь была со строительства, резвунья, из породы рысистых, хорошая лошадь.
— А чего-й там насчет проекта? Слух ходит, инженеры местом обшиблись? — совершеннейшим дурачком, но еще ехидней Месропа спросил костоправ.
И этот, ей–богу! Кормится, ест, пьет, квалификацию пропил, а туда же, за выжившим из ума дедкой… Авак вспомнил, как они вчера на бюро крыли подобных личностей, и, разгорячась, даже про лошадь забыв, сунулся с готовой речью на ехидного человека. Честное красное лицо Авака так и горело потребностью высказаться, и быть бы «поверженной линии», — как про себя определял Авак, — быть бы поверженной линии и поднятой и выпрямленной к чести местных партийных сил, если б в эту минуту не опустилась на плечо Авака серенькая тряпичная фильдекосовая рука и грозный голос начальника участка не крикнул пронзительно:
— В чем дело? Кто лошадь брал без наряда? Вы? Вы?
Начальник участка, разбуженный раньше, чем следовало, стоял сейчас в небольшой группе лиц, которую милиционер в первую минуту не распознал от неожиданности. Начальник участка был простужен, полосатое кашне свисало у него с плеча, пальто было туго, по самый пояс, застегнуто. Он глядел яростными глазами на раненый круп. «Конечно, испортили, хорошую, дорогую кобылу испортили!» — причина, достаточная для взрыва, хотя в эту минуту она — только предлог. Левон Давыдович был взбешен до крайности. Он был взбешен оттого, что от него требовали деликатности. Геолог — вот кто требовал деликатности. В этакую минуту — прорва дела, напряженнейшая ситуация, нервы — во́, дали бы человеку выспаться — был бы работоспособен, а тут извольте насильственно деликатничать, вставать чуть свет, идти к шуту лешему по сырости, якобы проверять экспертизу, — масло лить на уязвленное самолюбие («подумаешь, уязвленное самолюбие, вы мне покажите, у кого сейчас нет уязвленного самолюбия?!»)…
Руша весь свой гнев на безмолвного Авака, начальник участка совершенно забылся. Узкий ботинок его дергался, истоптывая землю, словно был он клыком рывшегося в земле кабана. Щучий нос, бледный до дурноты, устрашил даже Фокина. Отделившись от спутников, практикант Фокин подошел к Левону Давыдовичу и негромко сказал:
— Вы его зря. Он как начальник милиции имеет право взять лошадь.
— Ах, имеет право! Извините, забыл. Он имеет право взять лошадь, вы имеете право замечание делать начальнику участка. Кто еще имеет право? Скамья подсудимых — вот вы имеете на что право, калеча лошадь. Понимаете вы или не понимаете?
— Садист, — пробормотал Фокин.
Красный от оскорбленного самолюбия, начмилиции Авак напряженно глядел на концы сапог; круглые, выпученные глаза его были немы, как закатившийся взгляд кобылы, и с уходом начальника не прояснились. Даже цинготный старик попятился прочь от кузни, да так, идя спиной, и вскинул два белых глаза на квадратную, ощерившую в странном оскале гигантские каменные усищи, вершину горы Кошки.